Трагический зверинец - Страница 6
Тогда бешеный ужас мною овладел, и я стала биться с ревом и гиканьем, лягаясь, дергая руки, кусаясь. Вокруг меня сначала встал хохот, потом все смолкло. Испугались. Кто-то сказал:
-- Она сбесилась!
И голос мисс Флорри:
-- Это не девочка, а дикий зверь. По крайней мере раз в месяц она становится зверем.
Эти слова поразили меня, и я вдруг затихла. Может быть, это правда, и я немножко зверь. Не только девочка, но немножко -- зверь. Раз в месяц -- я зверь. Мне стало тоскливо, и вдруг я устала каждою кровинкою, каждой кожицей. Меня распутали. Уже шутили. Уже вели к долгуше очень покорную и молчаливую, и шутили.
Я попросилась к Федору на крыло у козел. С ним мне было легче. Долго молчали. Я забыла попросить кнут у друга. Я размышляла. Потом:
-- Федор, это хорошо, что всех волков переловят. Это хороший царь, что так приказал.
-- Еще бы!
-- Ну да, еще бы. Конечно. Они очень злые, волки-то. Они овец у мужиков режут, и вот даже Голубчика...
Я начинаю плакать.
-- Федор, я ведь не люблю волков. Их жалеть не надо.
-- Куда уж волков жалеть, Верочка. Эй, балуй, Мальчик! Кнута хочешь?
-- Федор, дай мне кнут?
Прошу робко. Дает. Машу Мальчику кнутом, норовя так, чтоб не заметил Красавчик.
-- Федор, а ведь теперь хорошо будет в лесу без волков? Теперь никто не будет никого есть?
-- Есть? А им что же жрать-то, зверям? Все друг дружку жрут. Это уж так положено.
Федор смеется искоса на меня. Шутит. Мне становится скучно. А Федор разохотился, размышляет вполголоса.
-- И какая есть зверюшка неприметная и тихонькая видом, а кого-нибудь да жрет. Это оттого, что если не жрать, так с голоду помрешь. Даже и травка, и то другую травку душит. Так положено. Тоже и человек. Только зверь зря жрет, а человеку Богом открыто, какое чистое мясо, а какое поганое...
Мне любопытно.
-- Как Богом?
-- Очень просто. Потому что человека Бог надо всеми зверями поставил и ему все что следует о зверях открыл.
Мне снова скучно, оттого, что уже не надеюсь ничего понять. Федор умеет понятно говорить только о лошадях.
-- Федор, а Федор! -- я стегаю Красавчика, который бьет задней ногой и попадает через постромку.
Федор сердится. Должен слезать. Лошади дергают. Красавчик ржет.
Аристократия вся вылезает вместе с Эммой Яковлевной из долгуш с возгласами страха.
Остается только сидеть невозмутимо мисс Флорри.
И я на крыле у пустых козел держу вожжи и тяну их изо всех сил. У меня кисти рук очень сильны.
-- Ножку... у...! -- тонким тенором взывает Федор к Красавчику.
-- Ножку... у... Ножку... -- башу я со своего крыла вподмогу.
Едем снова. Кнута уже просить не смею, виноватая.
-- Федор, а Федор, знаешь что? Мне так неприятно, что все должны друг друга есть. Мне, Федор, скучно.
-- Ну, ничего. Что уж скучать от такого. Такое уж положение положено. Он, зверь-то без греха. Это мы только грешные.
Я не понимала.
-- Ну, так что же, что грешные?
-- Ну, так вот и нужно нам покаяться.
-- Ну, и что же?
-- А уж это сам Господь знает. Зверю-то и смерть не страшна, видишь, потому что, как я тебе уяснил, что зверь безгрешен. Это человеку только о смерти надо позаботиться.
Я никогда еще не вела такого важного разговора, и так меня заняли и удивили неожиданные слова Федора, что повернули все мои мысли на другое. Я молчала теперь, потому что слов не находила тем странным, важным новым мыслям. Все вертелся один только вопрос, хотя спросить его было стыдно у строгого Федора.
"Ну так что же, что грешны? Ну, так что же, что грешны?"
Мне все казалось, что он на это скажет:
-- Ну, вот и все. Грешны, и вот и все!
Аллея к дому шла в гору и чем ближе, тем круче. Но лошади чуяли близкий отдых, знали близкую конюшню с просторными стойлами и денниками. Они мчали тяжелую долгушу вверх. "Как они обидятся, когда, выпустив нас, мызных, у большого дома, узнают, что еще не сейчас в конюшню, еще нужно развезти по домам деревенскую аристократию".
Мамино кресло уже выкатили горничная, старушка Еленушка и сестра милосердия на мамин солнечный балкон. Она сама сидела в нем, устало откинувшись на отлогую высокую спинку, и на синие глаза с большими белками опустила тонкие веки. Я подкралась и стала целовать ее тонкие веки. Она не вздрогнула. Верно, сердце подсказало, что это я.
-- Мушка, тебе сердце подсказало, что это я?
Я еще целовала руки, теперь в тонкие ладони и думала: "Как это красивенько я сказала маме". Она улыбалась.
-- Что там было на охоте?
Я немножко омрачилась.
-- Ах, ничего особенного. Много поймали волков. Только это очень неприятно. Одному волку прободали вилами бок. Он дышал через рану...
Но я прерываю себя: мама очень больна. У мамы еще раз может сделаться такой же удар, который отнял уже ноги...
-- Бедные звери! -- задумчиво говорит она и ее лицо такое белое, такое белое.
-- А хорошо в лесу, Верочка, утром, так рано! Щиплет утренник? Я так любила.
-- Ах, мама, какие боровики я нашла! Сейчас принесу.
Я бегу за боровиками. Они завязаны в платке. Мама развязывает платок неловкими пальцами, любуется, нюхает их свежий, коренной дух, как букет.
-- А я никогда не умела собирать грибы. У меня глаза близорукие.
-- Оттого они у тебя такие синие? Мама, я вижу себя в твоем зрачке. В обоих зрачках, мама!
-- Мария Николаевна не ждет тебя на урок?
Это учительница деревенская с косой мне давала уроки летом и осенью.
-- Нет же! Она после обеда...
-- Конечно. У меня и память становится хуже, Верочка. Я много путаю. Я, может быть, стану скоро глупенькою... Но ты будешь помнить другую маму, Верочка?
Углы ее губ вздрагивают. Как я боюсь, когда углы ее губ вздрагивают! Я уже собираюсь плакать. Готовлюсь, но вспоминаю, что маму вредно огорчать. Креплюсь и шепчу без доверия к голосу:
-- Да, да, мамочка. Я же тебя знаю. Мамочка, отчего Федор говорит, что зверям умирать не страшно?
-- Разве он знает это?
-- Он говорит, что они без греха.
-- А! это правда.
-- А люди?
-- Людям тоже бывает не страшно умирать... Если они поняли.
-- Что поняли?
-- Если много помучались и поняли, что не нужно пристращиваться...
-- Что это значит?
-- Ах, Верочка, я хочу с тобой говорить, как с большой! Ты постарайся запомнить, все-таки, может, и моя жизнь, бесполезная, тебе пригодится. А я должна спешить все сказать, потому что моя болезнь такая, которая понемножку портит не только ноги, но и ум...
-- Ты знаешь, что это значит, когда два человека в одном человеке живут?
-- Два... в одном?.. Мамочка, так всегда...
-- Ну, вот, и ты! Вот во мне всегда так было. Один ко всему пристращался, был жадный и скупой, себе хотел и не умел отдавать. Вот к моему цветнику... ковровому, вот к кофею с густыми, сырыми сливками, вот к маленькой подушечке пуховой под голову, или к Голубчику моему или к Володеньке, вот к твоему брату покойному, а потом к его могилке, к этому старому дому, где рос и родился, и жил твой отец, и где мне было... счастливо... раньше, чем он покинул нас... ну, и к моей старой Еленушке, чтобы она всегда мне приготовляла платье, белье... чистое, удобное... и к нашему оврагу, к Абрамову ключу... вот то же к липе перед флигелем!.. Это все одно и то же. Это все только пристрастие, все приклеивается тот первый человек. А есть второй человек, который очень свободный и который умеет только любить, но пристрастия не имеет. Вот тот человек редко говорил во мне. Я редко его умела услышать, пока была здорова. А когда так слегла навсегда, тогда услышала его. И стал мне цветник мил, и Елена мила, и Володина могилка с цветочками или даже просто с дикой травкой мила, и папочка твой далекий дорог и благословенен, и старый наш дом, и детки, вы, живые -- все стало мило само по себе, а не для меня: это не стало в моей любви пристрастия, а стала большая свобода. Вот ничто не стало больше меня держать.