Трагический зверинец - Страница 17
Старший брат синий. Старший брат синий всегда и красных ненавидит, и на меня негодует, бешено втыкает в дерн опрокинутый молоток и кричит, давясь горлом:
-- Чортова кукла.
А я рада, и радостная под испекающим солнцем бегу к родному стану вприпрыжку за укатывающимся от разгромленных врагов удалым моим шаром, и думаю знойными, победными обрывками мыслей:
"Что такое за кукла у чорта?"
И никак не могу себе представить.
Здесь на крокетграунде я царица, маленькая да удаленькая. Что хочу -- делаю, что желаю, чтобы делали,-- приказываю. И никто даже наказать не смеет, потому что тогда я раскапризничаюсь и брошу игру, а если брошу я -- игре конец, а играть нужно три часа: от обеда до вот этого чая, что на старом балконе подавался, до такого самого, о котором и теперь вспоминаю.
Впрочем, не знаю, о котором вспоминаю. Верно, о многих, а так как в каждое лето в первый раз однажды подается первая земляника, и в первый раз пахнет от нее солнцем, и ананасами однажды... то... то вот как-то именно к этому одному разу все раза и пригнались в моей памяти.
Сидят братья, сестра, гувернантка-француженка, она -- Анна Амосовна (без Платона, но презрительная), гости-соседи, и все жалеют, что маме бедной не дают покоя. Это оттого, что мама помогает и к маме приходят со всех сторон крестьяне.
-- Отчего их на конторе не принимают?
-- Принимают и там, но они хотят меня лично... Это оттого, что когда еще Вася жил... мы все сами... теперь вот... не зарыть же детей в деревне...
И застенчиво улыбаясь и спотыкаясь несвязными словами о задавленные мысли, мама снова и снова срывается с места и неверною, неловкою походкой торопится к боковым ступенькам, ведущим с балкона к ее любимому большому ковровому цветнику. У ступенек она останавливается. Под ступеньками, на песком посыпанной, убитой площадке стоит баба, потом мужик, потом еще бабы и мужики. Что это? Голодный ли год припоминается с тою пахучею первой земляникой, или так случалось много лет, или много лет были голодными, или все то, что было много лет, припомнилось в один год, как все первые земляники припоминаются в запахе одной первой земляники и все неправды в одной неправде?
Стоят. Некоторые вдруг падают на колени на убитую и песком золотым посыпанную землю, земно кланяются. Тогда неловко и спотыкливо наклоняется мама и тащит и теребит поклонников и поправляет свободной одной рукой своею снова сдвинувшуюся наперед и набок кружевную наколку.
-- Кланяйся Богу! Встань. Не надо! Богу кланяйся!
Мне как-то неприятно. Мне страшно видеть эти дважды остро перегнутые тела на нарядном, чистом, чужом земле песке. И за спинами, через пестрый ковер роскошного обширного цветника, через золотистый луг, обнятый с двух сторон рощею, вижу -- блестит больно пруд с двумя островками, и дальше, вдоль земской дороги, уже в полях рисуется на голубизне ряд сторожевых придорожных берез... и даль дугой напряглась, синей дугой, где небо коснулось синих далеких боров.
Ушла тихонько. Не ела пряников медовых. Пробегаю залу двухсветную с желтым старым роялем у стены и желтыми крупными звездами там, на расписанном далеком своде, переднюю, откуда наверх в спальный этаж ведет милая узкая деревянная лестница, что берется с разбега по четыре желтых ступени зараз, и где по высоким стенам висят исполинские головы лосей с рогами, как стволы широковетвенными, и глядят стеклянно широкие глазища (тех лосей я видела часто во сне ожившими), светлый фонарь перед широкой кольцевой площадкой -- и вниз сомчалась с плоских деревянных, теперь тоже бетонных, ступеней подъезда на песком усыпанную подъездную площадь. Напротив нее, но полевее, две липы старые, мамины любимые, перед флигелем с его двумя крытыми галереями, верхнею и нижнею. Как мама плакала надорванными, обиженными слезами, уже старушкой, в детство впадающей, когда брат срубил ее липы, чтобы не развивали сырости во флигеле!
Прямо против подъезда высокая стена шиповника в роскошном цвету и под ним скамейка -- длинная гнуткая доска-качель, концами на двух козлах. Хочется качаться. Уселась посередке...
Но за шиповником высокие светлоствольные осины, нарядные и неспокойные, переблескивают трепетными искрящимися на солнце двухцветными листьями.
Хочется влезть на одну, самую удобную. С предверхней ее ветки, когда верхушка уже гнется, и я кажусь себе тяжелой, зато видно море, там за рощей и полями, лесами и еще лесами. До моря земля наша, а у моря наше Долгово. Там целый день можно бегать босою по светлому, еще сырому песку, подошвами слышать милые извивы, тесные рядочки -- память набегавших волнушек. Там целый день можно прыгать босою по красным гранитным валунам, гладко отточенным на прибое жемчужного залива. Хочется на верхушку переблескивающей солнечной осины.
Но и тут что-то мешает... Или память, как дурной сон или как те вогнутые стекла,-- сосредоточила все обжигающие лучи в одну точку, чтобы огнем язвить сердце.
Мужики и бабы. Под липами бабы, и на доске качели у шиповника бабы.
О, конечно, не качаются. Сидят неподвижные, остолбенелые, с закутанными младенцами на руках, вытянутыми и невероятными, как поленья... Потом здесь мама. И все говорят. Слышу жалобы тихие, тусклые, тягучие, многословные и без трепета гнева или надежды.
"Нельзя ли выгон определить позеленее да поближе? Скот без молока ввечеру возвращается, да потравы долгой дорогой, ну и штрафы...
Управляющий гонит. Слышать не желает.
Нельзя ли снять землицы, хошь за деньги, хошь за снопы под рожь? Хлеба не хватает до полпоста и в добрый год. Управляющий засевает под мызную рожь все поля. Сбывать надеется. И лес под нови корчует...
Слышать не желает...
Нельзя ли лесу строевого? Погорели. Как есть в поле остались. Крестьянский -- малорослый да корявый. Куда его на стройку! Управляющий говорил: большой заказ получил на строевое дерево. Теперь будет весь сплавлять, что к рубке Допущен...
Слышать не желает..."
А эту просто муж прогнал. Муж в городе с другой женой, ненастоящей. Дети голодны, изба развалилась. Землю мир отобрал. От вдовы всегда отберет... Если не будет помощи-спасенья, пойти надо по миру с тремя, а четвертого в пастухи, восемь уже ему лет, девятый.
Мама слушает, кошелек вынула. Кошелек набит серебром. Дала бабе серебра, дала погорельцам. Обещала со старшим сыном насчет выгона и поля поговорить.
-- Только ведь... если управляющий так говорил, верно, и вправду уж нельзя... верно, если можно бы было... ведь если и мужики и господа тоже обеднеют... хозяйство, конечно, уж хозяйство... здесь управляющий лучше понимает...
И голос мамин, спотыкаясь о безысходные мысли, заминается, потухает...
Зовет ужинать дворецкий с крыльца. И слышу по аллее перебойный, звонкий, бойкий стук многих подков, и дрогнуло, и забилось, замирая сладким перебоем, на миг радостное, на миг свободное, одичалое сердце.
Прискакала сестра с братьями и соседней молодежью, соскочила со вспотелой лошади, пышно дышащей, одичалой от прерванного упоения скачкою.
-- Мама, как мы голодны.
Из бледного, тонкого лица милой сестры горят диким огнем голубые глаза, и ноздри тонко расширяются, вдыхая воздух.
Смущенно мама улыбается. Мама любит, когда мы счастливы. Мама часто говорит при мне старшим:
-- Жизнь страшная!
И какие у мамы делались тогда затихшие, поглощенные ужасом глаза!
-- Радуйтесь, деточки! Бедненькие, коротенькие, радуйтесь!
И я не понимала, отчего мы коротенькие и отчего вдруг слезы вытекают, скупые и едкие, из тех синих глаз с большими белками...
За ужином в большой столовой, разделенной на две части высокими пилястрами и стенами оранжерейных растений, не дружная с другими, не кричу ура на блюдо -- исполина с чудовищными, красными, клещатыми раками. Противен ростбиф сукровичный и пахучий, и даже варенец золотокарий, жирный, сметанный -- не ем.