Трагический зверинец - Страница 16
Знакомые плоские ступни шагают тяжело и плоско. Потом затишье. Где она? Не стоит ли за ширмочкой над своей постелью и заметила развороченные, как бы извержением, подушки?
Затишье... Тишина. Сердце стукнулось снова в груди. Анна Амосовна давно сдвинула бы с меня подушки, давно назначила бы наказание и говорила бы теперь свою проповедь...
Скрипнуло: это -- кресло проехалось ножками по полу: Анна Амосовна пододвинулась к столу. Анна Амосовна сидит в своем кресле.
Вот тихо выдвигаю голову, дышу. Соображаю. Как быть? Этого я не досообразила. Этой ловушки.
Задумалась, дыша так, на свободе. И мне понравилось. Там враг. Смерть. Только одна ширма между нами. Я знаю. Враг не подозревает.
Враг -- великан. У него ладонь больше стола обеденного. Плоская, жесткая. Пройдет по мне и -- пятнышко, сырой комочек, как там... давеча, в столовой, от мошки.
Но я не страшусь. Я не лисичка. Я сама. Я не конь. Это ноги -- конь. Я -- голова. А конь умчит голову и от людоеда.
Ведь великан -- людоед.
И гордо у меня на душе. Буду сидеть, голову так, змейкой вверх вытянув, как черепашка, и думать. Мне вдруг захотелось думать. Даже боль в сердце понравилась. Впрочем, это не думать собственно, а снова вспоминать.
Так они все проходят, мои звери -- моя жизнь, мое счастие и упоение, и моя боль разлучная... Это я чуяла, и чутье теперь толкало память... И вот Келлерша.
Это француженка, т. е. собственно не француженка, а шведка или финка, но все-таки, мама ее пожалела и пригласила на лето. Келлерша учительница, т. е. собственно она не учительница, а... балерина. Что это балерина, и почему так смешно и стыдно быть балериной,-- я не знала совсем ясно, хотя и чувствовала, что это смешно и не очень прилично.
Это узналось в Долгове у моря. Там был лужок; от рощицы, вокруг дома, спускался прямо к волнам. Там до самых волнушек дорастала пахучая, сочная, недлинная трава, густая и лохматая, как медвежья шкура. Утром рано -- роса по ней, и дикая гвоздичка, сухощавая, маленькими бледно-розовыми звездочками. А я, босая, бегу к морю. Там лодка в заводинке, а у меня в руках ведерце.
В лодку вскарабкаюсь и зачерпну ведерцем. Полно ведерце рыбок, таких маленьких, с иголку длиной, а глазки видно: глядят раскосые, словно как бы в обе стороны. Несу домой, переливаю в лоханочку. Ставлю на подоконник пузатого балкончика.
Ставлю, и вдруг в окно вижу сестру и старших братьев. Залезли на старые березы, спрятались в широких, июльских ветвях; лица смеются с хитростью и подмигиванием. Высматривают что-то потешное и не совсем хорошее, что в доме делается.
И я к ним из окошка прямо на ступеньки выпрыгнула, и вниз спотыкающимся коньком -- под деревья.
Взобралась на ветку, чуть выше земли. Заглядываю.
Это в окно Келлерши нужно заглядывать. В маленькой комнатке -- старушка, с тонкой, пропомаженной косичкой, обвившей розовую плешку, с личиком рыхлым, припухлым, раскрасневшимся и пляшет.
На тоненьких носочках вертится, приподняв высоко обшлепанный подол юбки и показывая исхудалые, цыплячьи ноги в красных, белым заштопанных чулках.
Со своей ветки ясно вижу.
Вот попятилась к близкой стенке, ловким, ловким, бисерным шажком, и едва колышется худенькое тельце. Снова вперед, все на самых носочках, прямиком вытянуты узенькие ступни, высоко вскинула ножку. Не падает! Дрожит вся хрупкими, старыми костями, и выше и выше нога, а другая на цыпочке стрункой вытянулась. В восторге и страхе держусь -- не дышу, чтобы не взвизгнуть: ура!
Качнулась Келлерша... руки вверх дернула. Я крикнула сдавленно. Братья шикнули шепотом. Не услышала... И уже руки взняла легким куполом над седой головой, и шлепнулась на красные ножки тяжелая юбка...
Но снова кружится и кружится балерина у самого окна, только плешь розовая взблескивает. Соскользнула косичка, змейкой серебряной развивается, а плешь розовая сменяется розовым личиком: то плешь -- то личико, то плешь -- то личико, и оба круглые, и оба сливаются в быстрых сменах, и не знаю уже, где зад и где перед, и в восторге и изумлении воплю:
-- Ура! Ура! Браво! Браво!
Тогда подхватывают мой восторг хохочущим хором братья...
Келлерша остановилась. Вдруг лицо к нам, с томно-властною улыбкой старых, бледных губ, и сморщенною рукою посылает нам легкие, быстрые, летучие поцелуи.
И вдруг пугается того, чего мы не видим: -- нас,-- безжизненно, надорвано, старчески вскрикивает, и, упав на пол, на старые колени, и уткнувшись лицом в подоконник, надтреснуто кричит:
-- Che suis pertue!..
Отчего она "погублена"? Я не понимаю ясно, хотя звук ее страшного, неслыханного мною голоса, убедил меня тотчас в истине ее ужасных слов, и я от хохота хотела перейти в вой, но неудержимо, беспомощно смеющиеся лица моих братьев и сестры отвлекли меня и... я тоже расхохоталась, а сердце забилось, и злое, и радостное, и все же пугливое.
С ветки соскочила и бежала к балкончику. Посмотрю рыбок. Это нужно мне было тогда, потому что это было так молчаливо и так нежно,-- эти маленькие рыбки с иголочку с раскосыми, выпуклыми глазками.
Где же лоханка? Кто взял? Кто взял?
И тотчас ужасная мысль... Подбегая к ступенькам, вот только что, вся смущенная, разве я не видела ее, лоханку? Она валялась дном кверху на песке.
Наклоняюсь к ступенькам, потому что на деревянных стоптанных ступеньках мокро. Да. Это они. Эти безжизненные задохшиеся рыбьи тельца.
В кухню за водой, и назад, и подбираю.
Но пальцы мои грубы для их прозрачной нежности. Мне страшно трогать их.
Тяжелая, дурная, грубая. Это я, я, соскакивая с окна в спехе нахохотаться над Келлершей. опрокинула лоханку. Это я, это я их убила, задушила! Это я! Это я! Это я, дурная, жадная, грубая. И во всем и передо всеми и всегда виноватая.
Это я грешная. Я грешная. И ничего, ничего не будет хорошо.
Никакой даже надежды нет, потому что это я, это я грешная.
-- Ой, ой, ой!..
Я застонала громко.
-- Я буду хорошая. Я буду хорошая. Анна Амосовна, я буду хорошая.
И я выла, и я билась о ширму головой. И я выла, выла, выла о грехах.
Посвящается Георгию Чулкову
I
ПЕСОК
Белые, тоненькие, деревянные колонки подпирают крышу полукруглого балкона. Теперь уже не полукруглый: правильно квадратный, с бетонным полом, плоскими, кирпичными, оштукатуренными пилястрами. Так брат перестроил после того, как одна из дедовских деревянных колонок, подгнив, упала однажды сестре на плечо.
На балконе круглый стол, необъятной окружности, накрыт: кофе, сливки, чай, кувшины с молоком, шипучки фруктовые, тминные булочки, сдобные хлеба, медовые пряники, и уже большое блюдо пахучее с первою лесною земляникою.
Мне лет, должно быть, десять.
Утром сидела, как и всегда по утрам, за уроками с Анной Амосовной и злилась, с зовущей тоскою прислушиваясь к тягучему звону пленной пчелы под потолком, к гулким ударам стремительного тельца о стекло окна. Потом обедали все, вся летняя многочленная семья, вот здесь -- на балконе. Потом, когда Анна Амосовна, ворча на молодежь за ее пустомыслие, отправлялась к себе читать Платона, мы -- старшая молодежь и я, и даже мама бежали в "фонарь" за шарами, молотками и пеггами и через рощу тенистую торопились к обширному травяному крокетграунду, залитому в тот час июньским испекающим солнцем.
Жарко, ярко, золотисто и изумрудно, и стоит звон и гудение незаметных крыльев и стрекот невидимых кузнечиков.
Завязывается бой красных и синих. Я красная всегда и синих ненавижу. Я маленькая. Тяжелый длинный молоток ухватываю обеими руками цепко, и бью им метко и с непонятною силою по большим полосатым шарам, несу всюду с собою победу красным и разгром синим врагам.