Тот, кто не читал Сэлинджера: Новеллы - Страница 61
О чем ты думал, дед Абрам, проходя мимо этих ставен, ловя на себе знакомые взгляды? Что прозревал в эти моменты, равно приближенный к смерти и удаленный от этой страшной жизни?
О том, как бросили тебя твои начальники из золотоношского райкома, заставив, словно девочку Суламифь, стеречь эти блядские райкомовские архивы и прятать их, словно клады Второго Храма? Тебя — беспартийного счетовода, который исправно вел всю их бухгалтерию, вдруг удостоили такой чести?
А сами смотались до прихода врага, спасая свои драгоценные коммунистические жизни!
Дед!
Ты неделю ходил по Золотоноше, мел улицы под присмотром конвоира, у тебя выросла огромная борода, будто у библейского пророка. И ты все время молчал, исполненный величественного библейского молчания.
А потом тебя расстреляли, дед.
Дед, это я, твой внук, слепо вглядываюсь в вечность, напрасно пытаясь высмотреть тебя, узнать, почувствовать, ощутить связь с тобой, праведником и пророком.
Мне не удается этого сделать, дед.
Вместо этого всплывает в моей памяти круглый лик некой особы — искусствоведа из Твери, — вышедшей замуж за немецкого инженера и поселившейся в маленьком городочке Крефельд, неподалеку от Кельна.
Я вижу, как она сидит в одном из питерских кафе вместе со своим мужем и со мной и разглагольствует о своей насыщенной германской жизни. Потом лицо ее морщится, как печеное яблоко, и она, реагируя, по всей видимости, на какую-то мою, не очень ей понравившуюся, реплику, вдруг замечает:
— Не знаю… нет, не знаю… но у нас это не принято.
Она произносит это «у нас» с каким-то надрывом, нажимом, с какой-то подчеркнутой расстановкой — так, будто всю жизнь то и делала, что жила в маленьком немецком городке. И ее лицо, проштемпелеванное оправой дорогих очков, сразу становится бюргерским, надменным, злым.
Содержание той беседы стерлось; только и остался в памяти, что тонкий, бабачущий голос искусствоведа из Твери, ныне жительницы Крефельда:
— Ну сколько можно напоминать немцам об их вине перед евреями? А в чем виновато нынешнее поколение? Нет, вы не понимаете, у немцев — сильно развитый комплекс вины, они такие ранимые, надо все-таки щадить их чувства!
Дед, как ты думаешь, и в самом деле надо щадить их чувства?
Во всяком случае, мой приятель, человек циничный, выслушав рассказ о встрече с тверским искусствоведом, задумался и сказал:
— А знаешь, я бы эту даму ни за что не трахнул! Ну, в крайнем случае, заставил бы делать минет.
— Почему? — удивился я.
— Чтобы рта не раскрывала! — ответил он.
Дед, я вспоминаю другую свою знакомую по имени Мирьям. Она работала по контракту в берлинской библиотеке, которая находилась в центре города, а квартирку снимала на окраине. Окна ее скромного жилища выходили на тихое, уютное немецкое кладбище. И вот за эту квартиру Мирьям почему-то очень держалась, хотя давно могла бы перебраться поближе к работе.
— Представляешь, — рассказывала она мне, — до работы приходится добираться минут пятьдесят, не меньше.
— А почему же ты не съедешь оттуда, наконец? — недоумевал я.
— Ты не поверишь, — усмехнулась Мирьям. Но я, наверное, ненормальная. Каждый раз, когда из своего окна я наблюдаю очередную похоронную процессию, меня переполняет небывалое чувство радости, и я говорю себе тихо: «Вот еще одного понесли…»; мне хочется видеть, как их всех перетаскают на это кладбище!
Дед, прошлое — это золотая ноша, которую невозможно сбросить, невозможно от нее отказаться.
Золотая ноша — Золотоноша, «ношу ее как заразу», как вечное клеймо на памяти, как вечную боль.
Какая быстрая смена декораций, дед, какая великолепная бутафория истории! Огни рассываются в дымину, дымок курится над ружейным стволом, сторонний зритель ликует, и яркое солнце прожигает всю эту безудержную канитель.
В пятницу, в шестой день
Валентин Катаев, катая китайские мудрости своего мовизма, заметил, что время — странная субстанция, которая даже в философских словарях не имеет самостоятельной рубрики, а ходит в одной упряжке с пространством.
Может быть.
Но: лишь в пятницу, в шестой день недели, мне почему-то хочется спрессовать время и пространство в единый монолитный куб и, усевшись на него, предаться спокойному размышлению и задумчивому созерцанию, понимая, что время не утечет в пространство, а простертое пространство ограничится временными рамками.
В пятницу, в шестой день, мне не хочется торопить события, понукать обстоятельства; в пятницу, запятнанную путаницей непутевых, ей предшествующих суматошных суток, сутолокой забубенных буден, безумно тянет ко сну. Но не к обычному, изо дня в день снующему сну, а сну, который охватывает все твое существо, оставляя бодрствующим сознание; со знанием того, что сон — это вечность длиною во всю пятницу.
Бог, как известно, создал человека на шестой день. В пятый день Он пожелал, чтобы в смутном теле воды зашевелились живые существа, и чтобы птицы взвились над землею перед лицом небосвода. И было так: и сотворил Бог огромных рыб, и всевозможные виды живых существ, кишевших в смутной воде, и забили крылами птицы, разделенные по видам, и благословил их Бог, сказав: «Плодитесь и размножайтесь, и наполняйте воды в морях, а птица пусть размножается на земле». И был вечер, и было утро — день пятый.
Распятый спятившей, пятящейся, пыхтящей рутиной, я не хочу в шестой день, в пятницу — человека. Я хочу видеть птиц, летящих перед лицом неба, хочу лицезреть стремительных розовых рыб, рывками вспарывающих гладь ладного моря, как остроносые глиссеры.
Море, птицы, рыбы, небо-вот составляющие моего шестого дня, вот мозаика счастья, сложив которую я получаю запечатленный образ Бога.