Торговка и поэт - Страница 39
Ольга сбросила со скоб два тяжелых крючка. Хотела рывком открыть дверь и броситься ему на шею. Но в последний момент женская гордость сдержала ее. Бросилась в дом, потому что услышала, как Светка босиком притопала к двери. Может, именно потому, что она, не встретив его, бросилась в дом, он вошел не сразу. Это мгновение Ольга стояла, прижимая к себе ребенка, помертвев от мысли, что, обиженный, он может повернуться и уйти обратно в темноту, в опасность, уйти навсегда.
Но Олесь вошел, бесшумно закрыв в сенях двери. Он виновато улыбнулся и натянуто поздоровался:
— А вот и я. Добрый вечер.
Ольга не ответила, и он подошел к малышке:
— Добрый вечер, Светик!
Та весело закричала:
— Тыта, тыта! — и протянула ручки.
Олесь приблизился и поцеловал ее кулачки. Один и другой.
У Ольги брызнули слезы, сдерживая себя, не ребенка, она сказала дрожащим голосом:
— Не иди к нему, он чужой.
Олесь на минуту растерялся, а потом наклонился так близко, что в полутьме — лампа висела далеко над столом — Ольга увидела, что у него отросла борода, а глаза горят, как у больного.
— Не надо так, Оля. Не надо, — шепотом попросил он. — Я не чужой. Если бы ты знала, что я сделал за эти дни, то не сказала бы так. Я не чужой… Я… я люблю тебя, Оля. И Светку…
Тогда, с малышкой на правой руке, Ольга обняла его левой. Светка засмеялась и обняла его за шею обеими ручками. Эта детская радость растрогала так, что Ольга не удержалась и зарыдала, уткнувшись лицом в его плечо, в холодное пальто, от которого пахло угольным шлаком, чем-то горелым, будто Олесь тушил пожар.
— Я измучилась, Саша… Я измучилась…
— Ну, успокойся, пожалуйста. Видишь, я живой, здоровый. Более того… Я ожил. О, если бы ты знала, как я ожил! Я почувствовал себя человеком, бойцом!
— Никогда не думала, что это так тяжело — ждать тебя.
— Я знал, что ты ждешь. И мне было легче. Спасибо тебе.
Девочке, наверное, показалось, что он обидел маму, и она с детской непосредственностью и быстротой сменила радость на гнев и ударила его ладошкой по щеке.
— Ты что это, задира? Что тебе не понравилось? — засмеялся Олесь.
А Ольга оторвалась от него и начала осыпать детскую головку поцелуями.
— Глупенькая ты моя! О, какая ты глупенькая еще! Ничего ты не понимаешь! Боже мой! А что я сама понимаю? Чего я реву? Как телка. Кто когда видел, чтобы Леновичиха так плакала? Чего ты стоишь, как в гостях? Раздевайся.
Она отнесла Светку на диван, усадила там, прикрикнула будто сурово:
— Не слазь на пол, Авсючиха! Непоседа! Бить буду!
— Ва-ва-ва! — передразнила ее Света.
Это рассмешило Олеся и тоже растрогало до слез, сильнее, чем ласки ребенка. Никогда он не стыдился слез радости, умиления, гордости, а теперь сконфузился: не хватало и ему еще разрыдаться вслед за Ольгой.
Олесь захотел помыть руки, лицо, и Ольга поставила греться на примусе воду, ей казалось, что он должен смыть не просто грязь — доказательства своей опасной деятельности, которая и страшила ее, и восхищала. Страха она пережила достаточно, а восхищение такое было чувством новым, необычным, горько-сладким, оно освобождало ее из паутины страха и возвышало, приобщало к чему-то высокому, таинственному, как мир сказок, которым верила в детстве, как первое причастие в церкви, куда ее, маленькую, водила мать. Вновь увидев Олеся, она поверила в существование бога, казалось, больше, чем верила раньше.
Ольга достала из своих запасов кусок мыла, довоенного, туалетного. Олесь сбросил рубашку, чтобы помыться, и у нее по-матерински сжалось сердце: какой худой! Но в то же время восхищение им росло, и от этого становилось все более радостно и по-новому тревожно.
Она лила ему на руки, а он плескал воду на лицо, шею, худые плечи и весело фыркал. Совсем мирная картина, идиллия: так жена поливает мужу, когда тот возвращается с работы.
Но не об этом она думала и другое сказала:
— Мне кажется, ты вернулся после очень далекой дороги.
Он застыл, наклонившись над тазиком, с волос его, отросших после лагеря, стекала вода.
— Думай, что я собираюсь в дорогу.
— Куда? — испуганно, как птица, встрепенулась она.
— На очередное задание. А это очень далекая дорога.
И снова захлестнул ее прежний страх. Но она отогнала его и порадовалась своей победе.
А потом она кормила его ужином, выставила на стол все лучшее. Олеся конфузила ее радость. Так богато, празднично встречать будут разве что фронтовиков, когда они вернутся с победой, думал он. Но до победы далеко. Теперь, вступив в активную борьбу, он это почувствовал в большей мере, чем даже в лагере: при полной безнадежности своего положения там у него, романтика, еще жила вера в чудеса.
Знал, что Ольгу обидит решение, принятое не им — командиром группы Андреем. Не очень понимал целесообразность своего перехода на другую квартиру, считал, что под этой крышей, под опекой не по годам хитрой, энергичной, любящей его женщины и сам он, и дело, порученное ему, будут находиться в большей безопасности, чем где бы то ни было. Но оспаривать решение командира не отважился. Выполнить же его совет — не возвращаться на старую квартиру— не мог, знал, как Ольга будет страдать от неизвестности, а у него не будет спокойно на душе при мысли, что из-за него мучается близкий человек.
Шел с решительным намерением поговорить, объясниться и не оставаться на ночь, чтобы не переживать самому и не растравлять ее душу, пойти на квартиру к незнакомым людям. У него был ночной пропуск на имя железнодорожного рабочего Ивана Ходкевича.
Своей радостью Ольга растопила его решительность. Не хватало духу при такой ее заботе и ласковости сообщить свое неблагодарное решение, сказать же ей, что у него такой приказ, нелепо: не поймет она, пошлет к черту всех командиров, ведь сердцу ее никто не может приказать.
Олесь был голоден, но ел нехотя, как больной, и Ольга забеспокоилась. Она сидела напротив, не сводила с него глаз и угощала, как дорогого гостя, предлагая одно кушанье за другим.
Разговор у них выходил странный, какой-то односторонний. Говорила Ольга, была слишком многословна, будто понимала, что у них мало времени, и спешила высказаться. Но он чувствовал, что говорит она не о том, о чем ей хочется сказать, спросить: о том, главном, о чем думают оба, она боится начать разговор, оттягивает так же, как оттягивает и он.
Она долго и очень подробно рассказывала, как вела себя Светка, про все ее хитрости и капризы и особенно о том, как она скучала, искала его, Олеся, по всем углам дома и настойчиво допытывалась на своем понятном только матери языке, где он, когда вернется. О том, как тосковала, как волновалась сама, — ни слова. Рассказ о ребенке тронул Олеся, но он понимал его подтекст и вновь удивлялся — не в первый раз! — душевной чуткости и тонкости этой женщины, в других обстоятельствах грубой и крикливой. Она будто убаюкивала его, утомленного, отяжелевшего от ужина, рассказами о дочери и своих делах, о соседях, о тетке Мариле, которая почему-то начала глохнуть и, недослышав, часто отвечает невпопад, чем удивляет даже Светку.
Сказала, что была у Боровских, но не призналась, что искала его, будто заглянула так, между прочим. Тут Олесь понял, как осторожно она подступает к тому главному, о чем им предстояло говорить, и стал вслушиваться более внимательно.
— Ленка нервная, злая. Слова ей не скажи. Это от голодухи.
— Ты помогла бы им.
— Кому? Боровским? Они гордые. Да и у меня не база, не склад. Не нужно было им ворон ловить. Такие парни, как Андрей и Костя, могли — ого! — сколько добра натаскать, не то что я, одинокая баба. Не везде я осмеливалась лазить… Они свою совесть берегли, мне тоже было что беречь…
«Ну вот, опять ее занесло в Комаровское болото», — разочарованно подумал Олесь. Вот так у нее часто: вместе с душевностью алчность, торгашеский расчет. Но не возразил ей. Пусть бы она начала ругать всех их, подпольщиков, тогда бы ему было легче сказать о своем решении — на командира ссылаться нечего — и уйти. Как это, однако, тяжело — уйти от нее!