Топографии популярной культуры - Страница 43
Важной деталью лагерного ландшафта у В. Крапивина впервые в постсоветской литературе предстает гипсовая скульптура:
Тропинка петляла среди поросших лопухами бугров и кочек, в бурьяне и белоцвете. Кое-где валялись в сорняках побитые гипсовые барабанщики и горнисты. Марина говорила, что весной они были объявлены «атрибутами устаревшей казенной символики» и начальство велело убрать их с постаментов. Было грустно и страшновато видеть закаменевших ребятишек – опрокинутых, но с непоколебимым упорством продолжавших держать на изготовку барабанные палочки и прижимать к губам треснувшие гипсовые фанфары. Некоторые статуи лежали навзничь и пыльно-белыми лицами смотрели в небо (Крапивин 1994).
Текст В. Крапивина фиксирует момент разрушения системы детского отдыха в СССР и ее идеологического ландшафта. Включение В. Крапивиным заброшенного пионерского лагеря в реестр готических топосов положило начало не особенно плодовитой, но любопытной ветви в современной детской беллетристике: ужастик о пионерском лагере. Заброшенный пионерский лагерь, к слову, появляется и в сборнике Эдуарда Успенского: в рассказе «Летающий глаз» действие заканчивается тем, что «лагерь разровняли бульдозером» (Успенский 1993: 141), а в рассказе «Маленькая ведьма» в финале разрушили «замок возле Черного моря», в котором располагался пионерский лагерь (Успенский 1993: 126). Таким образом, параллельно с тем, как в 1990-е годы пространство реальных лагерей ветшает и разрушается, в литературе возникает новый топос – заброшенный пионерский лагерь.
В 1990-е годы возникли новые социальные контексты мифологизации пространства советского детского лагеря. Начиная со второй половины 1990-х годов приписывание пионерскому лагерю статуса «страшного места» проходило одновременно с формированием ностальгического дискурса о пионерском прошлом. Частью этого дискурса становятся воспоминания о пионерском лагере как о пространстве ужаса («ужас моего детства»).
Пионерский лагерь – некогда знаковое место для нескольких поколений советских людей – стоит в одном ряду с такими же типовыми «местами памяти» советского ландшафта, как мемориал погибшим землякам или памятник Ленину на вокзальной площади. Одновременно, включаясь в реестр заброшенных мест, он соседствует с шахтами метро, брошенными стройками, разрушающимися производственными корпусами. С одной стороны, заброшенность, а с другой – до сих пор отсутствующая музейная мемориализация нейтрализуют идеологические значения лагеря. На первый план выступает его эстетический потенциал, о чем свидетельствует развитая практика фотографирования лагерного ландшафта. Фотофиксирование гниющих строений, облупившихся стендов, разбитых скульптур – практически единственный режим трансляции впечатлений сегодняшнего дня.
Параллельно развивались ритуальные практики индивидуального и коллективного посещения заброшенных к этому времени пионерских лагерей. В последние годы создаются электронные ресурсы сохранения памяти об этих поездках, в том числе памяти о визуальном облике лагерного ландшафта (архитектуры, гипсовой скульптуры и пр.)[44]. Заброшенный пионерский лагерь, становясь объектом осмысления, строящегося по фольклорным моделям почитания «страшного места», и фиксации («фотоотчет о поездке в заброшенный пионерский лагерь»), служит материалом, актуализирующим советское прошлое. Однако не создается впечатления, что в этих практиках оживляется ностальгический нарратив о детстве в пионерском лагере. Большинство ресурсов, представляющих заброшенный пионерский лагерь, – это каталоги фотографий, сопровождающиеся описанием нелегкого пути в лагерь и «исторической» информацией (момент открытия лагеря, ведомственная принадлежность, количество корпусов и т.п.). В то же время заброшенный лагерь встраивается в реестр мест, посещаемых сообществами сталкеров и диггеров (во многом это поколение молодых людей, у которых уже не было советского детства), для которых освоение руинированного пространства лагеря становится поводом отозваться на представления о советском прошлом, транслируемые предыдущими поколениями.
В этом контексте стоило бы ожидать, что авторы детских ужастиков 2000-х, проникнутые (ностальгическими) воспоминаниями о детстве, так или иначе транслировали бы свой опыт в литературе для младших поколений. Тем не менее это не так. Екатерина Неволина и Светлана Ольшевская, к ужастикам которых я обращусь ниже, никогда не были в пионерском лагере, но обе писательницы указали на то, что стимулом к использованию топоса пионерского лагеря стала в одном случае фотография разрушенной гипсовой скульптуры, попавшаяся на глаза автору в журнале, а в другом – случайное посещение заброшенного лагеря в Кабардинке. Таким образом, современные писательницы, помещая действие своих произведений в пионерский лагерь, отзываются на визуальный повод сегодняшнего дня, а не опираются на память о своем детстве. Чтобы написать о пионерском лагере, оказывается необходим внешний стимул, помогающий реактулизировать незнакомое прошлое. Таким стимулом становится разрушающийся ландшафт места памяти, уже утратившего для современного детского писателя символический смысл.
В повести Екатерины Неволиной «День вечного кошмара» (2009) сюжет строится на посещении детьми заброшенного лагеря, на котором лежит родовое проклятие: мать одного из героев в далеком 1986 году, будучи вожатой в этом лагере, оказалась виновной в смерти одного из детей. Мир лагеря построен по узнанной проницательным потомком вожатой модели «Дня сурка» (на этот фильм, как и на страшилки Успенского, в повести ссылаются сами персонажи) – знакомство с прецедентным кинотекстом позволяет герою спасти ситуацию. Таким образом, один из традиционных сюжетов страшного детского фольклора – смерть ребенка по недосмотру взрослого (в его лагерном варианте – по недосмотру вожатого) – впервые становится основой отдельного литературного произведения. Повесть воспроизводит жанровый шаблон готического нарратива: родовое проклятие, реализуемое в месте смерти заложного покойника[45], неотомщенное злодеяние, дневник погибшего героя-ребенка и его личные вещи (часы), найденные спустя 20 лет на месте преступления, размеченность пространства на страшное и профанное и др. Маркером советской «разметки» пространства, как и у В. Крапивина, служат валяющиеся повсюду гипсовые статуи. Так элементы руинированного советского пространства становятся одной из устойчивых пейзажных деталей детского триллера:
Компания остановилась перед старыми металлическими воротами. Картина и вправду жуткая. Прямо перед ними на земле валялся огромный бюст пионера в буденовке. Нос у пионера отколот, на лице застыло выражение сосредоточенного торжества. Слепые, невидящие глаза смотрели куда-то вдаль, будто видели там нечто особенное. От ворот к месту, где когда-то раньше стояли жилые корпуса, вела широкая заасфальтированная дорожка, по краям которой красовались несколько опрокинутых каменных тумб. Наверное, на них раньше стояли бюсты. Например, этого ужасного пионера с отколотым носом. А дальше… Дальше ничего – только руины. Все это в свете луны смотрелось особенно тревожно (Неволина 2008: 132).
При этом советские идеологические символы и тексты не становятся в повести Неволиной сюжетообразующими: сюжет растет из детского и вожатского фольклора о пионерском лагере. Руинам остается только пейзажная роль.
А в повести Светланы Ольшевской «Смертельно опасные желания» (2011) мы обнаруживаем уже две сюжетные линии: условно говоря, мифологическую и идеологическую. В первом случае это сюжет о родовом проклятии, колдовстве и вурдалаке. Во втором – героическая смерть ребенка с красным знаменем в руках. Обе линии искусно переплетены. Фабула повести такова: в детский лагерь отдыха (недавно возрожденный на месте заброшенного пионерского лагеря) приезжают два мальчика, чтобы расследовать необъяснимый случай с их одноклассницей, произошедший несколькими днями раньше: девочку душила черная простыня (типичный сюжет фольклорных страшилок).