Том седьмой: Очерки, повести, воспоминания - Страница 35
151
ход жизни, со всею ее игрою и видоизменениями, в том кругу общества, в котором он родился, воспитался и вырос. Он осветил его светом своего ума, воображения и наблюдательности, но преимущественно ума…
– Très bien!1 – громко произнес один гость.
– Написать такой роман уже само по себе не умно, а вы еще воображение у него нашли! – заметил Кряков.
– Автор, – продолжал профессор, не останавливаясь, – старается, в своем взгляде на воспитание, на нравственность, на деятельность и страсти своих героев, подойти к общему идеалу, к норме…
– Слышишь, – сказал генерал, тихо толкая Сухова локтем, – профессор-то: «норма»…
– Или к идеалам о долге, чести, вообще достоинства человека, преимущественно воина. Этому званию – сколько до сих пор можно видеть – автор посвящает свой труд. И книга его, без сомнения, будет иметь воспитательное значение…
– Да, Телемака написал, этот новый Фенелон! – перебил Кряков.
– Позвольте, не перебивайте профессора! – опять заметили ему.
– Но, стремясь к своей особенной, специальной цели, – говорил далее профессор, – автор не забыл и условий искусства. Он в значительной степени удовлетворил требованиям романа; там много, как все, конечно, помнят, пейзажей, которые, очевидно, писаны с любовью, с самой натуры; много есть изображений нравов… нежных, грациозных сцен любви, много метких наблюдений, искр мысли… Чего же вы еще хотите?
– Ведь мы слышали сами и знаем, что там написано! Ну-с! дальше проповедуйте! – не утерпел сказать Кряков.
– Il parle très bien!2 – повторили одобрительно в конце стола.
– Дело! дело! именно так! вы высказываете общее всем нам впечатление! – говорил Уранов.
– C’est très beau се qu’il dit!3 Как верно! – подсказала и Лилина.
152
– Если хотите, – продолжал профессор, – строго говоря, роман относится к той категории произведений, которые называются тенденциозными и из которых создалась в новое время целая литература. Я не поклонник утилитаризма в искусстве…
– «Тенденциозный», «утилитаризм»! – шептал генерал, пожимая плечами.
– Чего же вы поклонник? «поэзии живой и ясной» или «сладких звуков и молитв», что ли? – перервал Кряков.
– Да позвольте говорить профессору! – останавливал хозяин Крякова.
– Да, между прочим, я поклоняюсь и этому, – подтвердил профессор. – Но прежде всего я требую свободы для искусства, а на него в новое время хотят наложить оковы; оно не потерпит этого! Высокий талант не выкинет, конечно, из своей картины страданий, бед, зол, тягостей и нужд человеческих, – но кисть его при этом не обойдет и светлых сторон жизни; тогда только и возможна художественная правда, когда и то и другое будет уравновешено, как оно есть и в самой жизни. А новая школа уже сделала себе специальность, можно сказать, ремесло, служить только утилитарным целям, заставить искусство искать только всяких зол, под святым предлогом любви и сострадания к ближнему…
– А вы себе взяли привилегию, что ли, на любовь к ближнему? И чем вы ее выразили, вы, наши «строгие ценители и судьи»? – резко спросил Кряков. – Мы хоть путем отрицания и обличения наводим на эту любовь, а вы чем?
– Запретить бы эти обличения! – сказал Красноперов. – Это они пишут в пику правительству: «вот-де – не смотрит, не печется!» Не их дело совать нос в больницы да в тюрьмы; на то установлены комитеты!
– Открывать глаза обществу на наши общественные нужды и недуги – цель, конечно, почтенная, – продолжал профессор, помолчав, – и искусство повинно принести свою лепту, и давно уже принесло ее. А наши ревнители добра наладили на эту тему и умышленно обходят светлые стороны жизни, впадают в преувеличения, в односторонность и, стало быть, перестали быть правдивы!
153
– Какую вы дичь порете! зачем? – вдруг произнес Кряков.
На это, после минутного оцепенения, последовал взрыв смеха. Чаша переполнилась, и обижаться было невозможно. Никто и не обиделся: ни оратор, ни хозяин. Только Чешнев горестно вздохнул и опустил голову на грудь.
– А к тому я порю эту дичь, – упирая на слово дичь, сказал профессор, ободренный общим сочувствием к нему, – чтобы выяснить, что в одних романах, например в «Коперфильде» или «Пиквикском клубе» Диккенса, в «Père Goriot» и «Eugénie Grandet»2 Бальзака, в «Капитанской дочке» и «Герое нашего времени» – художественность задачи есть и цель, и средство; а в других, как и в прослушанном нами сегодня, преобладает мысль автора, на помощь которой он призвал искусство…
– А оно не пришло, сказали бы коротко и ясно! Зачем же лекцию читать? – добавил Кряков.
– Нет, я не скажу этого, – возразил профессор.
– И никто не скажет! – сказал хозяин.
– Никто! – повторили и другие.
– Значит, все-таки тенденция есть, – заметил журналист, – стало быть, вы допускаете и тенденциозные романы!
– Я все допускаю, где есть ум или талант, – прибавил профессор.
– Покорнейше благодарим! Как вы добры! – иронически сказал Кряков, – за что же было ворчать на роман «История одного крестьянина»?
Он кивнул туда, где сидел господин в синих очках.
– Стало быть, тенденциозный роман все-таки нужен и имеет sa raison d’être1, – продолжал журналист.
– Что́, верно, русского пороха нехватило, так давай из Франции выписывать! – тихо заметил генерал.
– Ведь есть моменты в истории, – говорил далее журналист, – когда совершаются такие крутые повороты от одного круга идей, понятий, событий к другим, которые требуют усиленного и совокупного участия всех нравственных сил, какими располагает общество, между прочим, и искусство. Согласитесь, что наше время будет
154
отнесено историею к числу таких раздражительных и горячих моментов…
– Совершенная правда! – согласился профессор, – искусство и приняло на себя часть общей работы; в нем и возобладало отрицательное направление. Современная литература грешит только тем, что злоупотребляет этим, насилует искусство, признает только одно обличительное направление и гонит все другое, как будто бы ненужное…
– Что ж, Ламартин нужен, что ли? отчего же он побледнел, а Гюго, например, пережил его? – перебил Кряков. – Или отчего Гейне сделался представителем лирической поэзии в Германии, как не оттого, что в нем есть, говоря вашим красноречивым слогом, святая злоба, попросту – спирт, злой ум и талант? Подите вы с своими «сладкими звуками и молитвами»! Чего слаще Ламартина и где больше молитв, как не у него, а его забыли; что же это значит?
– Нет, не забыли и не забудут, – заметил профессор, – он был поэт своего века и останется в истории литературы; ни Виктор Гюго, ни Гейне не превзойдут его, ни пафосом чувств, ни высотою мысли. Но он жил в своем времени и отошел вместе с ним, как отойдут, в свою очередь, и другие. Кроме стихов, он оставил след как и историк; его «История жирондистов»…
– Какая это история! Это плохой сентиментальный роман! – сказал Кряков.
– Ну, нет, с этим позвольте не согласиться! – заметил Чешнев, – и французы не разделят вашего мнения.
– Это еще не причина! во Франции тоже немало слюняев! – отозвался Кряков.
– Се «тоже» est impayable! Oh, l’enfant terrible!1 – заметил кто-то в конце стола.
Кряков покосился туда, как будто отыскивая виноватого.
– Таким образом, по-вашему, оказывается, – сказал журналист профессору, – что роман, в тесном смысле, как изображение жизни, должен быть произведением творческого искусства; но никому, конечно, нельзя запретить называть
155
романом и произведение ума, под одним условием, чтобы он не был скучен…
– Conditio sine qua non1, – подтвердил профессор.
– Опять пороху нехватило! – сказал генерал Сухову.
– Ведь это ученый разговор, так как же без латыни! Ах ты, Скалозуб! – сказал Сухов, ударив его ладонью по коленке.
– Нет ли у вас еще чего-нибудь о романе? Или вы все выложили из мешка? – спросил насмешливо Кряков.
– Есть еще одно последнее сказанье, но я уж, право, не знаю, говорить ли… Я, кажется, и так употребил во зло внимание собеседников…