Том 5. Письма из Франции и Италии - Страница 6
Француз-слуга, милый в своем отсутствии логики, хочет служить как человек (т. е. в прямом значении, у нас в слове «человек» заключается каламбур, но я говорю серьезно). Он не обманывает вас своею привязанностию, а с беззаботной откровенностью говорит, что он служит из денег и что, будь у него другие средства, он бы вас покинул завтра; у него до того душа суха и полна эгоизма, что он не может предаться с любовью незнакомому человеку франков за пятьдесят в месяц. Здешние слуги расторопны до невероятности и учтивы, как маркизы; эта самая учтивость может показаться оскорбительною, ее тон ставит вас на одну доску с ними; они вежливы, но не любят ни стоять навытяжке, ни вскочить с испугом, когда вы идете мимо, а ведь это своего рода грубость. Иногда они бывают очень забавны: повар, нанимающийся у меня, смотрит за буфетом, подает кушанье, убирает комнаты, чистит платье, – стало, не ленив, как видите, но по вечерам, от 8 часов и до 10, читает журналы в ближнем café, и это conditio sine qua non[32].
Журналы составляют необходимость парижанина. Сколько раз я с улыбкой смотрел на оторопелый взгляд новоприезжего помещика, когда garçon[33], подавши ему блюдо, торопливо хватал лист журнала и садился читать в той же зале.
Слуги, впрочем, еще не составляют типа парижского пролетария, их тип – это ouvrier, работник, в слуги идет бездарнейшая, худшая часть населения. Порядочный работник, если не имеет внешних форм слуги, то по развитию и выше и нравственнее.
«Избалованность», о которой мы говорили, одно из последствий прошлого переворота; на него мало обращали внимания, потому что оно вертится около кухни и передней, а оно не лишено важности. Большая часть парижских слуг и работников – дети и внучата солдат «великой армии», дети и внучата угомонившихся крикунов предместий св. Антония и Марсо, состарившихся трибунов des sections[34]. Несмотря на отеческие старания иезуитов и вообще духовных во время Реставрации воспитать юное поколение в духе смирения и глубокого неведения своего прошедшего, это было невозможно. Напрасно издавали они для школ книжки, в которых говорили о фельдмаршале войск Людовика XVIII Буонапарте и о кротком царствовании Людовика XVII, перенесшего столицу и двор в Кобленц по случаю чуть ли не переделки полов в Тюльери. Деды, отцы и матери – матери, всемогущие в деле воспитания во Франции, – совращали постоянно юное поколение с скромной тропинки, по которой вели его признанные учители, т. е. les frères ignorantins, своими умеренными правилами, почерпнутыми из скромного «Друга народа», почтенного «Отца Дюшена» и смиренного «Старого Корделье»; вместо доказательств присовокуплялись рассказы. Такое воспитание должно было сделать новое поколение состарившихся gamins de Paris[35] грубыми, дерзкими, наглыми – не правда ли? А вышло совсем наоборот: молодое поколение гуманно, вежливо, даже нежно, вообще мягко до тех пор, пока не затронуто. Что за уважение к женщине, что за трогательное внимание к детям!
Есть бедные, маленькие балы, куда по воскресеньям ходят за десять су работники, их жены, прачки, служанки; несколько фонарей освещают небольшую залу и садик; там танцуют под звуки двух-трех скрипок. Это не знаменитый Mabille и не Ranelagh, не канканной памяти «Хижина», где освещенье, деревья, трава – все пропитано сладострастием, где пульс бьется как-то не по-людски и где шалость иногда бы зашла далеко, если б… не угрызения совести, думаете вы?.. нет, если б не рука муниципала, готовая ежеминутно схватить за ворот… На этих бедных балах все идет благопристойно; поношенные блузы, полинялые платья из холстинки почувствовали, что тут канкан не на месте, что он оскорбит бедность, отдаст ее на позор, отнимет последнее уважение, и они танцуют весело, но скромно, и правительство не поставило муниципала, в надежде на деликатность – учеников слесарей и сапожников!
В праздник на Елисейских Полях ребенок тянется увидеть комедию на открытом воздухе, но как же ему видеть из-за толпы?.. Не беспокойтесь, какой-нибудь блузник посадит его себе на плечо; устанет – передаст другому, тот третьему, и малютка, переходя с рук на руки, преспокойно досмотрит удивительное представление взятия Константины с пальбой и пожаром, с каким-то алжирским деем, которого тамбурмажор водит на веревке. – Дети играют на тротуаре, и сотни прохожих обойдут их, чтоб им не помешать. На днях мальчик лет девяти нес по улице Helder мешок разменянной серебряной монеты; мешок прорвался, и деньги рассыпались; мальчик разревелся, но в одну минуту блузники составили около денег круг, другие бросились подбирать, подобрали, сосчитали (деньги были все налицо), завернули и отдали мальчику.
Это все Париж, за ценсом стоящий. Но не таков буржуа, проприетер, лавочник, рантье и весь Париж, за ценс стоящий. А этот-то Париж и выражается театром, и в этом он делит судьбу своего товарища du Palais Bourbon – Камеры. Театры держатся теми, кто платит наибольше; расходы на двадцать три театра страшные; кто же покрывает их, да еще с избытком (министр внутренних дел в прошедшем году продал в пользу «Эпохи» привилегию на театр за 100 000 франков)? Конечно, все это выкупается не дюжиною иностранцев: богатая буржуазия платит за все, и театр всего более выражает потребности, интересы мещанства. А разве прежде это было не так, – т. е. когда прежде? Некогда театр был аристократичен, потом бесцветен и официален, как все литературное, во время Наполеона. Во время Реставрации он стал склоняться к буржуазии, но буржуазия была тогда национальнее, она была зла, остра, умна, считала себя обиженною и не выступала так толсто и тупо-рельефно на первый план, как теперь.
Буржуазия явилась на сцене самым блестящим образом в лице хитрого, увертливого, шипучего, как шампанское, цирюльника и дворецкого, словом – в лице Фигаро; а теперь она на сцене в виде чувствительного фабриканта, покровителя бедных и защитника притесненных. Во время Бомарше Фигаро был вне закона, в наше время Фигаро – законодатель;тогда он был беден, унижен, стягивал понемногу с барского стола и оттого сочувствовал голоду и в смехе его скрывалось много злобы; теперь его бог благословил всеми дарами земными, он обрюзг, отяжелел, ненавидит голодных и не верит в бедность, называя ее ленью и бродяжничеством. У обоих Фигаро общее – собственно одно лакейство, но из-под ливреи Фигаро старого виден человек, а из-под черного фрака Фигаро нового проглядывает ливрея, и, что хуже всего, он не может сбросить ее, как его предшественник, она приросла к нему так, что ее нельзя снять без его кожи. У нас это сословие не так на виду, в Германии оно одно и есть с прибавкою теологов и ученых, но как-то смиренно, мелко и из рук вон смешно; здесь оно дерзко и высокомерно, корчит аристократов, филантропов и людей правительственных.
Вспомните всех Бриколеней, Галюше и др. в романах Ж. Санда – вот буржуа. Впрочем, позвольте, справедливость прежде всего. Ж. Санд выставляет дурную сторону буржуазии; добрые буржуа читают ее романы со скрежетом зубов и запрещают их брать в руки своим мещаночкам… в сторону ее! Я рекомендую лучший источник, патентованный, breveté de par la bourgeoisie[36] – Скриба. Скриб – гений, писатель буржуазии, он ее любит, он любим ею, он подладился к ее понятиям и ее вкусам так, что сам потерял все другие; Скриб – царедворец, ласкатель, проповедник, гаер, учитель, шут и поэт буржуазии. Буржуа плачут в театре, тронутые собственной добродетелью, живописанной Скрибом, тронутые конторским героизмом и поэзией прилавка. Они узнают себя и свои идеалы в скрибовских героях, они улыбаются себе в них, перемигиваются с ними, – словом, признают их столько, сколько отвергают портреты Ж. Санд. Ну, если после этого скрибовские герои отвратительнее, тупее, мелче всех Бриколеней и Галюше вместе, то нельзя не сознаться, что для буржуазии не на месте быть казовым концом Франции.