Том 5. Письма из Франции и Италии - Страница 2
Внизу средние века народных масс, над ними вольноотпущенные горожане, еще выше кондотьеры и философы, попы безумия и попы разума, живые представители всех варварств – от герцога Альбы до Каваньяка – и всех цивилизаций – от Гуго Гроция до Прудона, от Лойолы до Бланки.
«Святый отец прислал по электрическому телеграфу свое благословение новорожденному императорскому принцу – через два часа после разрешения императрицы французов».
В этой фразе из газет есть что-то безумное, подумайте об ней, она объяснит лучше всяких комментарий то, что я хочу сказать о Западе.
Может, в будущем и наше развитие спутается, но в отношении к идее ближнего будущего мы поставлены свободнее Запада, – воспользуемтесь этим. Долгие битвы и трудно доставшиеся победы связывают его, ограничивают его завоеванным, многое ему дорого, несмотря на то что оно уже не в пору. Мы ничего не победили, нам нечего отстаивать и нечего держать пограничные крепости на военную ногу. У нас все еще так шатко, неопределенно, насильственно, без нашего спроса, не по нашей мерке… что мы должны радоваться, если чужая одежда рвется, и свободно искать более удобную, где бы она ни нашлась и в чем бы она ни нашлась. Мы в некоторых вопросах потому дальше Европы и свободнее ее, что так отстали от нее; чтоб объяснить это, вот вам пример. Кто не знает, какой огромный шаг сделали народы, перейдя в протестантизм; но в наше время нет стран, в которых бы религиозная нетерпимость больше взошла в нравы, была бы притеснительнее и неизлечимее, как в землях протестантских. Было время, когда их теперичная нравственная неволя была для них освобождением, когда они за свое право скучать по воскресениям и петь псалмы – платили головой. Оттого-то религия вкоренена гораздо прочнее и глубже в Англии, нежели в Италии.
В Италии после революции 1848 делали опыты противудействовать папе каким-то протестантизмом; но Савонаролы XIX столетия проповедовали в пустыне. Нету настолько веры в папу, чтоб неверие в него могло двинуть умы, нету настолько интереса религиозного, чтоб нападение на религию обратило внимание масс. Католицизм – вымрет в Романье[7] вместе с христианством, без всякого протестантизма.
Либералы – эти протестанты в политике – в свою очередь страшнейшие консерваторы, они за переменой хартий и конституций, бледнея, разглядели призрак социализма и перепугались; удивляться нечему, им тоже есть что терять, есть чего бояться. Но мы-то совсем не в этом положении, мы относимся ко всем общественным вопросам гораздо проще и наивнее.
Либералы боятся потерять свободу – у нас нет свободы; они боятся правительственного вмешательства в дела промышленности – правительство у нас и так мешается во все; они боятся утраты личных прав – нам их еще надобно приобретать.
Чрезвычайные противуречия нашей несложившейся жизни, шаткость всех юридических и государственных понятий делает, с одной стороны, возможным самый безграничный деспотизм, крепостное состояние, военные поселения, с другой – обусловливает легкость переворотов Петра I, Александра II. Человек, живущий en garni[8], гораздо легче переезжает, нежели тот, кто обзавелся домом.
Европа идет ко дну оттого, что не может отделаться от своего груза, в нем бездна драгоценностей, набранных в дальнем опасном плавании, – у нас это искусственный балласт, за борт его – и на всех парусах в широкое море!
Мы входим в историю, деятельно и полные сил, именно в то время, когда все политические партии поблекли, стали анахронизмом и все указывают – с упованием одни, с отчаянием другие – на приближающуюся тучу экономического переворота. Вот и мы, глядя на соседей, перепугались грозы и, как они, не находим лучше средства, как молчать об опасности.
Я видал действительно барынь, которые во время грозы закрывали ставни, чтоб не видеть молнии; но не знаю, насколько это отвращает удары.
Полноте бояться, успокойтесь, на нашем поле есть громоотвод – общинное владение землею!
1 февраля 1858.
Путней.
Письмо первое
Париж, 12 мая 1847 г.
Кажется, четыре месяца не бог знает что, а сколько верст, миль и льё проехал я с тех пор, как мы расстались с вами на белом снегу в Черной Грязи… Да что версты! Сколько впечатлений, станций, готических соборов, новых мыслей, старых картин, дебаркадеров, – просто удивляешься, как это все может поместиться в душе. Надобно признаться, для праздного человека нет лучше жизни, как жизнь туриста: занятий тьма, все надобно видеть, всюду успеть, – подумаешь, что дело делаешь: бездна забот, бездна хлопот… Зато ничего не может быть печальнее для путника, вошедшего во вкус, как приезд в Париж: ему становится неловко и страшно, он чувствует, что приехал, что ехать далее некуда, и не бежит он на другой день с комиссионером из галереи в галерею, усталый и озабоченный, и не осмотривает редкостей и не лазит на колонны, а скромно идет к Юману заказывать платье… «Dans une semaine, Monsieur, dans une semaine…»[9], и он не удивляется этому ответу, пройдут не одна и не две недели… Очень грустно!..
Париж – столичный город Франции, на Сене… Мне хотелось только испугать вас; не стану описывать виденного мною: я слишком порядочный человек, слишком учтивый человек, чтобы не знал, что Европу все знают, что всякий образованный человек по крайней мере состоит в подозрении знания Европы, а если ее не знает, то невежливо ему напоминать это. Да и что сказать о предмете битом и перебитом – о Европе?
С легкой руки Фонвизина, и особенно с карамзинских «Писем русского путешественника», у нас всё рассказали о Европе в замечательных письмах русского офицера, сухопутного офицера, морского офицера, обер-офицера и унтер-офицера; наконец, гражданские деловые письма его превосходительства Н. И. Греча и приходо-расходный дневник М. П. Погодина договорили последнее слово. Для того, чтобы описывать путешествия, надобно по крайней мере съездить в пампы Южной Америки, как Гумбольдт, или в Вологодскую губернию, как Блазиус, спуститься осенью по Ниагарскому водопаду или весною проехать по костромской дороге. Впрочем, судьба путешественников по Европе, имеющих слабость писать, скоро улучшится. Теперь уже трудно и почти невозможно видеть Европу, но через несколько лет она совсем изгладится из памяти людской, для этого собственно и учреждаются железные дороги. Европа для путешественника превратится в несколько точек, освещенных фонарями, в несколько буфетов, украшенных рюмками. Тогда новые Куки и Дюмон-Дюрвили выйдут из вагонов (если б и прежний Дюмон-Дюрвиль вышел из вагона, не сгорел бы он на версальской дороге) и пойдут во внутренность Европы и расскажут нам о нравах и жизни людей, не на железной дороге живущих. Сколько раз я мечтал о том, когда окончат кенигсбергскую дорогу, – как славно и полезно будет путешествовать! Доплелся до Кенигсберга, сел в вагон – и не выходи, пожалуй; машина свистнула и пошла постукивать: Берлин – 4 минуты для наливки воды; Кёльн – 3 минуты для смазки колес; Брюссель – 5 минут для завоевания бутерброда с ветчиной; Валансьен – 4 минуты, для того чтоб доказать французскому правительству, что оно не умеет отыскивать спрятанных сигар; Париж – 15 минут для переезда в омнибусе из одного дебаркадера в другой; Гавр – 3 минуты для перегрузки на пароход… а там в Нью-Йорк и, словом, не успеешь опомниться – и опять в Ситке, в Сибири, т. е. опять дома.
А впрочем, беды большой нет, если до Рейна ничего не увидишь. Комфортабельная обитаемость Европы начинается с Рейна; это знали давно; две тысячи лет тому назад римляне поживали себе в Майнце да Кёльне, а в Ганновер и Берлин не ездили. В Германии нечего смотреть. Германию надобно читать, обдумывать, играть на фортепьянах – и проезжать в вагонах одним днем с конца на конец. Вы помните, как Василий Иванович с негодованием возражал Ивану Васильичу, что он не путешествует, а просто едет к себе в село Мордасы. Василий Иванович тут, как везде, победил близорукого Ивана Васильича: кто же поедет для путешествия в село Мордасы? Германия также не годится au jour d’aujourd’hui[10] (будущее завесою покрыто!) для путешествия; туристу жить в Германии значит отклонять ее от естественного назначения, так, как – ну я не знаю – так, как есть, например, картину; может попадется и вкусная, в которой масло еще свежо, все же это натяжка, и кто не предпочтет всякий салат лучшей картине дюссельдорфской школы, – разумеется, если этот салат приготовила не немка.