Том 3. Невинные рассказы. Сатиры в прозе - Страница 51
— Вы материалист, Иван Макарыч, — отозвался Алексис, — вы не понимаете, какая сладость заключается в слове «надежда»! Без надежды холодно, сухо, безотрадно! Одним словом, без надежды нет любви — вот искреннее убеждение моего сердца!
Надо сказать раз навсегда, что Алексис в стихах своих постоянно изображал груди, вспаханные страданием, чела, взбороненные горькою мыслью, и щеки, вскопанные тоскою, но о чем были эти «страдание, горе и тоска» — тайна эта была глубоко скрыта во мраке его мозгового вещества.
— Пожалуй себе, надейся! вот и он надеется, — прервал Пережига, указывая на Ивана Самойлыча, — да ведь яйцо выеденное разве получит!
Все взоры обратились на Мичулина. Он стоял у печки бледный и задумчивый, как будто бы сам глубоко чувствовал свое ничтожество. Сначала и он стал было прислушиваться к общему разговору, хотел было и свое словечко как-нибудь ввернуть, но разговор был сухой и ученый, да притом же к нему и не обращался никто, как будто все молчаливо соглашались между собой, что для ученого разговора он не годится. — Ну что, как делишки? — обратился к нему Иван Макарыч.
Мичулин не отвечал, но еще унылее прежнего окинул взором компанию.
— Говорил я тебе, душа ты горькая, — продолжал Пережига, — говорил тебе, поезжай в деревню! уж где тебе тут! сирота сиротой выглядишь — а туда же лезешь!
Шарлотта Готлибовна никак не упустила случая, чтоб тут же не удивиться высокой справедливости замечаний своего любезного друга, а Беобахтер все сильнее и сильнее наяривал ручонкою заветное движение сверху вниз.
— А по-моему, вы очень хорошо сделали, что остались здесь, — сказал он, быстро остановившись перед Мичулиным и пристально смотря ему в глаза.
Постояв с полминуты, он приложил палец к губам и самым вкрадчивым тенором продолжал:
— «Ведь в наши дни спасительно страдание!»
— Страдание есть удел человека на земле, — начал было Алексис, — страдать и любить…
Беобахтер сделал отрицательный жест головою, давая тем знать, что Алексис совершенно не в ту сторону перетолковывал слова его.
— Страдание тем приятно, — говорил он таким равнодушным тоном, как будто дело шло о чрезвычайно вкусном обеде, — тем приятно, что вот, как тут прихлопнет, да там притиснет, да в другом месте, тогда…
И он с особенным наслаждением напирал на слова «прихлопнет» и «притиснет».
— Нет, я с тобой никак не могу согласиться, — возразил Алексис, вовсе не стараясь доискиваться, что будет после таинственного «тогда».
Иван Самойлыч решительно не знал, к чьей партии ему пристать: к Беобахтеру ли, доказывавшему несомненную полезность страдания, к Алексису ли, тоже предписывавшему страдание как лекарство от всего, но по какому-то странному обстоятельству никак не соглашавшемуся с кандидатом философии; или, наконец, к Пережиге, уверявшему по чести, что все это вздор, а вот, дескать, у него спросите, так он знает.
— Любовь хорошо! отчего ж и не любовь? — говорил между тем Беобахтер, как будто бы обращаясь единственно к Ивану Самойлычу, а на самом деле, видимо, желая уязвить Алексиса, — да любовь после, а прежде-то… Вы меня понимаете? — продолжал он, еще пристальнее смотря в глаза Ивану Самойлычу.
— Догадываюсь, — отвечал робко Мичулин.
— Отчего же послелюбовь? — приставал Алексис, — и теперь любовь, и потом любовь! Зачем этот ригоризм!
И умолк, как будто бы словом «ригоризм» он насквозь проткнул своего противника.
Иван Самойлыч между тем собрался с мыслями и заметил компании, что, конечно, может быть, любовь и страдание вещи полезные и спасительные, да обстоятельства-то его из рук вон плохи, — им-то как помочь? страдание, дескать, хлеба не дает, любовь тоже не кормит… Так нельзя ли уж что-нибудь такое придумать, что бы он мог применить к делу.
На это Беобахтер забормотал что-то об индивидуализме; говорил, что думать о себе подло; что если он и погибнет, то это ничего не значит и даже в некотором отношении принесет несомненную пользу для будущего, как реактив.
— Да, как ррреактив! — повторил он, метая из крошечных глаз молнии.
Вообще кандидат философии в этом случае совершенно не пощадил личности Ивана Самойлыча; но так как Алексис остался таким объяснением совершенно доволен, то Беобахтер счел за нужное тут же присовокупить, что все-таки любовь — потом, а прежде…
— Да что ты их слушаешь! — вступился Иван Макарыч, — нет, видно, вы и Бинбахера-то только так говорите, что читали! По-моему, ты просто ступай в деревню да храпи себе на боку! Право, славное будет житье! Так, что ли?
Иван Самойлыч робко усмехнулся; его самого уж давно ласкала эта лакомая перспектива.
— А то, брат, пропадешь, ей-богу, пропадешь! — продолжал Пережига, — или запьешь с горя — уж я знаю!
Последовало несколько минут молчания.
— Оно, конечно, водка! — снова начал Пережига, — отчего бы и не выпить? и в глазах светлее, и на людей веселее смотреть, да и горя не чувствуешь… да ведь она, водка-то, вор! — она познание есть зла и добра!
Мичулин стоял у печки бледнее прежнего; Беобахтер искоса поглядывал на него, как Бертрам на Роберта, и весьма затейливо улыбался; Алексис не слушал: он закатил глаза под лоб и беседовал с человечеством.
— Вот и у нас в трактир отставной чиновник ходит, — продолжал Пережига, — весь трясется, такой оборванный да ощипанный, и глаза гноятся, и руки дрожат; кажется, в чем душа держится, а все пристает: поднеси, дескать, Емеле водочки… Да хоть бы польза какая была, а то от водки-то только коробит его да жжет…
Снова минута напряженного молчания.
— А вот, ведь и чиновник был, в службе служил, мундир носил, да и не Емелей, а Данилом Александрычем прозывался, а уж Емелей-то это так, после трактирные прозвали! Да вот выгнан был из казенного места, выгнал его хозяин за неплатеж на улицу — ну, он с горя рюмочку, потом другую, а там и пошел… Познание есть зла и добра!
Последовало опять несколько секунд тягостного молчания.
— А впрочем, по мне как знаешь! — продолжал Пережига, обращаясь к Мичулину, — оно, конечно, коли хочешь, он и счастлив! дали ему водки — он и забыл, что в разодранных сапогах ходит… право, так!
И внезапно, по какому-то непостижимому сцеплению идей, на Пережигу напал припадок сентиментальности, и он стал восторгаться тем, что за минуту выставлял в глазах Ивана Са-мойлыча как вещь, которой должно всячески остерегаться. Шарлотта Готлибовна тоже круто переменила образ мыслей и заранее глубоко вздохнула.
— Да еще как счастлив-то! — говорил Иван Макарыч, — пуще князя всякого счастлив, поди-тка ты, чай, какие ему сны видятся! — не надо ему ни дворцов, ни палат! — вот она, школа жизни-то, вот! а то что вы тут с Бинбахером! в Сибирь его, Бинбахера, на каторгу его!
Долго еще Иван Макарыч не мог успокоить своего филантропического потока, долго сидел он, покачивая головой и приговаривая: «Право, не надобно ему ни дворцов, ни бархату; каждая слеза его…»
Наконец все как будто бы притихли. Беобахтер по-прежнему грациозно двигал рукою сверху вниз, но уже скорее бессознательно, нежели с намерением; Алексис еще более облизывал себе губы, беседуя с человечеством; Иван Самойлыч конфузился и выводил кой-какие заключения из виденного и слышанного.
В это время часы уныло зазвенели одиннадцать. Но и часы били на этот раз как-то особенно злонамеренно. Ивану Самойлычу показалось, будто каждое биение часового колокольчика заключало в себе глубокий смысл и с упреком говорило ему: «Каждая дуга, которую описывает маятник, означает канувшую в вечность минуту твоей жизни… да жизнь-то эту на что́ ты употребил, и что́ такое все существование твое?»
Отчего же прежде никогда не говорил ему этого бой часов? отчего прежде окружающие его предметы не смотрели на него с таким вопросительным, испытующим видом?
И едва начинал он в уме своем развивать движение руки Беобахтера, как в мозгу его зарождалась другая мысль, совершенно в pendant [87]к этому движению — мысль страшная, давно не дававшая ему покоя и которая была не что иное, как известное уже читателю из первой главы: «Кто ты таков? Какая твоя роль? Жизнь — лотерея» и проч.