Том 2. Советская литература - Страница 26
Это — достопамятная встреча. В ней Короленко, посмеиваясь, с нежной лаской, поучает молодого, несколько забубённого еще и, между прочим, нищего «коллегу» и приоткрывает при этом свою душу.
Короленко сразу почувствовал, что Горький крупная величина, но в то время Горький был предан романтизму. В своей прекрасной статье о Горьком Воровский5, отмечая романтизм произведений его первого периода, приводит одно замечание Маркса, которое характеризует как тонкое: «В период, когда пролетариат еще очень не развит, — писал наш великий учитель, — а следовательно, и сам еще представляет свое положение фантастически — фантастическое изображение будущего общества возникает из первого, полного предчувствий стремления пролетариата к совершенному преобразованию общества»6. И тов. Воровский добавляет к этому: «Не удивительно, что Максим Горький, являющийся выразителем еще слабо дифференцированной пролетарской массы, выступил под флагом романтизма»7. Но действие этого своеобразного социологического закона, разумеется, ускользало от Короленко. Перед ним стоял богато одаренный пролетарий, бесподобный бродяга, начинающий журналист, предающийся в своих писаниях буйным романтическим снам. А между тем он уже замечал в нем способность глубоко всматриваться в жизнь, способность глубоко реагировать на факты действительности. Вот почему он говорил ему: «Мне кажется, вы поете не своим голосом; реалист вы, а не романтик, реалист!»
Но для Короленко в тот период слово «реалист» звучало двояко: во-первых, реалистом должен быть человек, если он художник; другими словами, он должен изображать действительную жизнь, изображать ее правдоподобно, не переходя в царство фантазии. Но какова же цель этого реалистического искусства? Цель его, по мнению Короленко, была тоже весьма реалистическая. Писать значило для него — служить жизни. Прекрасно; это роднило его с Горьким, роднит вообще со всеми нами.
Но слово «реалист» понималось еще в дальнейшем ограничении: стремиться к каким-нибудь очень радикальным реформам, стремиться к революционному преобразованию мира —? это тоже было для Короленко известного рода фантазией, это тоже в конце концов практическая романтика; надо быть реалистом и по своим целям, ставить цели достижимые, а достижимыми целями для того проклятого времени были, по мнению Короленко, малые цели. Поэтому он говорит Горькому: «Беритесь за черную, легальную работу… Самодержавие — больной, но крепкий зуб, корень его ветвист и врос глубоко, нашему поколению этот зуб не вырвать, — мы должны сначала раскачать его, а для этого требуется не один десяток лет легальной работы»8. Когда Короленко говорил эти свои оппортунистические речи, — говорил он горячо, как «о своей живой вере».
Между тем Горький «якшался» в то время с компанией людей, гораздо более радикальных. Узнав о том, что он начинает «дружить» с Короленко, они предупреждали его: «Берегитесь, собьет вас с толка эта компания поумневших!.. Вы —. демократ, вам нечему учиться у генералов…» Как видно, у радикальных плебеев Нижнего Новгорода Короленко слыл уже генералом!
Крайне типично и крайне важно для нас — отметить эту своеобразную «круглость» Короленко: вот такой он ладный, кудрявый, красивый. Такой талантливый. Такая у него проза музыкальная. Такие у него образы необыкновенно сочные и сильные. Такие у него идеи — ласковые, солнечные. В самом полном смысле слова — добрые. Вся эта круглая, вся эта светлая сила как будто бы, несмотря на ужасное окружение, позволяла ему не цепляться ни за какие крючья. Крючья окружающего не зацепляют Короленко, потому что у него самого нет таких крючьев, он очень хочет быть счастливым, он очень хочет наблюдать жизнь, даже в ее противоречиях, даже в ее страданиях, но при этом мудро верить, что эти противоречия сгладятся, что эти страдания изживутся. Он верит в прогресс. Это успокаивает. Правда, нужны еще десятки лет для того, чтобы этот прогресс сделал хотя бы первый заметный шаг: убрал бы ужасный больной «зуб самодержавия», который грызет страну. Но это ничего — подождем, — тем более что Короленко отнюдь не согласен быть пассивным, он отнюдь не согласен быть художественным фотографом действительности. Он хочет принимать участие в этом прогрессе. Он сам прогрессист. Он — рыцарь прогресса. Он сам помаленьку будет шатать зуб, с таким расчетом, однако, чтобы не попасться «в зубы самодержавия». Это он уже отведал и больше не хочет.
Так устанавливает себя Короленко, как некий лучезарный образ либерала. Лучезарность его резко выделяется на фоне самодержавия, но этот «свет» делает все от него зависящее, чтобы тьма не поглотила его: он не ведет себя слишком вызывающе по отношению к тьме.
Очень симпатичный, необыкновенно милый. Но если бы дело сводилось только к этому, то нужно было бы сказать, что перед нами исключительно приятный «генерал-либерал», однако это далеко не было так. Нет, нет! Действительность была слишком крючковата. Она так сумела прошпынять золотой шар короленковской души! Она так проколола его блистательную поверхность! Она так сумела изранить Короленко!
Об этом мы узнаем от самого Горького.
В Н.-Новгороде Горький считал его своим «лоцманом». Он умилялся тому, что у Короленко — «так много милой радости о человеке». Он правильно судил при этом: «Радость о человеке — ее так редко испытывают люди, — а ведь это величайшая радость на земле».
Но вот новая встреча — в «каменном Петербурге».
Внешний портрет: «Владимир Галактионович поседел за эти годы. Кольца седых волос на висках были почти белы, под глазами легли морщины, взгляд рассеян, устал. Я тотчас почувствовал, что его спокойствие, раньше такое приятное, заменилось нервозностью человека, который живет в крайнем напряжении всех сил души. Весьма недешево стоили Мултанские годы и все, что он, как медведь, ворочал в эти трудные годы»9. Итак, нашему генерал-либералу пришлось поворочать большие пни, поработать могуче, как медведю, — и медведя этого неоднократно травили достаточно злые собаки.
Нужно было быть в известной мере бесстыдно равнодушным, бесстыдно поверхностным, чтобы сохранить приятную, несомненно чрезвычайно приятную гладь души.
Короленко не был таким. Если бы он был таким, то, может быть, проза его была бы так же музыкальна и образы его были бы тоже четки и изящны, но за ними не чувствовалось бы биения человеческого сердца и не было бы там настоящей «радости о человеке». Кто умеет широко и высоко радоваться о человеке, тот не может не скорбеть о нем глубоко и тяжело.
Но Короленко, вновь вернувшись к политической активности, забросив даже свою несравненную палитру ради суровых черно-белых тонов публицистики, не сделался от этого революционером. В особенности раздражал его в то время марксизм.
Он и спросил сейчас же Горького: «Что же, вы — стали марксистом?» И невесело улыбнулся.
«Неясно мне это, — добавил Короленко. — Социализм без идеализма для меня — непонятен! И не думаю, чтобы на сознании общности материальных интересов можно было построить этику, а без этики — мы не обойдемся».
Вот оно, вот оно! Тут вина с разных сторон. Тут вина самого Короленко, который привык к сентиментализму и к романтике, хотя и считал себя реалистом. Эсеровская среда, относительно передовая, быть может, интеллигентщина, но все-таки интеллигентщина, в которой купался Короленко, научила его фразе, — и там, где он этой фразы не находил, — там он чувствовал себя приблизительно так, как тургеневские либералы-отцы перед Базаровыми. Но, конечно, и марксистский Базаров тех времен был виноват: особенно подчеркивать, что никакой этики у нас нет, что все дело единственно в материальных интересах и т. д., — было своего рода кокетством, может быть даже необходимым, чтобы хорошенько отмежеваться от Аркадиев, которые «говорили красиво»10. Тем не менее это, конечно, величайший вздор, потому что марксизм проникнут пламенем энтузиазма, марксизм глубочайшим образом этичен, хотя этика его исходит не из каких-то психологических сердечных глубин, а прочно вырастает как совершенно необходимая надстройка — и, с полным пониманием этого обстоятельства ее адептами, — на твердой базе материальных интересов.