Том 2. Советская литература - Страница 17
Вы знаете, какова была эта жизнь? Вы знаете, как эта действительность поваляла и покатала Алексея Максимовича. Она оказалась беспощадной, тысячу раз сама нить жизни, казалось, должна была оборваться; но Алексею Максимовичу дана была крепкая натура, и он скорее закалился, чем пострадал от этих испытаний, он накопил громадную и мрачную сокровищницу опыта по части того, что такое есть действительная жизнь, созданная нынешним строем для большинства человечества.
И Горький рано уже вознамерился, — не знаю, насколько сознательно, — об этом обо всем при свете солнца и громким голосом доложить! Сила газеты, прессы, сила литературного художественного слова открылась перед ним довольно рано. Если тяжелые впечатления, которые испытывал Алексей Максимович, откладывали у него какие-то необычайно ценные пласты сознания, то радостные встречи, светлые встречи, которые могли ему помочь, имели гораздо большее значение, чем можно было бы ждать.
Оценить роль писателя Алексей Максимович сумел очень рано. Он рассматривал себя, выражаясь нынешним языком, как громадного рабкора, может быть, он не думал, что будет громадным, но мы, зная его размеры, видим, что он был громадным рабкором. Такой человек, который, познавши, как живут кроты, готов был сделать детям солнца блистательный, художественно потрясающий доклад о зле жизни, об ужасе жизни, об ужасе тех форм существования с искалеченным сознанием, которые бурным черным морем разливались по стране. Доложить об этом безмятежно занимающемуся культурными наслаждениями мировому бельэтажу, доложить в качестве подлинного свидетеля, прошедшего круги ада, как там живется, — это было одной из задач, не знаю, насколько субъективной, но во всяком случае объективной задачей Горького.
Я думаю, потому именно Алексей Максимович взял себе такой псевдоним — Горький. Он доложил о себе этой визитной карточкой читательскому миру: я — горький писатель, горько вам будет пить то вино, которое я приготовил, горько прозвучит в ваших ушах моя речь. И что же — вдруг всеобщее признание! Сначала небольшое количество критиков, потом целые хоры писателей и русская общественность людей 90-х годов, которые пережили в себе целый переворот, ему сказали: неправда это, не горький ты, ты — сладостный. В тебе есть сладость подлинной радости жизни, такой светлой, такой обещающей. Ты поешь вместе с весной, которую мы сейчас переживаем. Лучшие времена начались в 90-х годах5. Снеговой саван как-то начал свертываться. Какие-то ручьи зажурчали, какие-то новые птицы запели, и твой голос среди них. Он возвещает о новом, и в этом есть свежее, весеннее счастье.
А между тем прямого показа счастья было мало в сочинениях Горького, и даже в его молодой романтике, которая была таким золотом, суриком и пурпуром написана, но в которой в конце концов полусказочные личности кончали более или менее плохо. Но не в обрисовке побед, не в каких-то благословляющих музыкальных гимнах была сила радости Горького. Она часто гнездилась в самой мрачности его рассказа о том, какова жизнь, потому что все мало-мальски чуткие к литературе понимали, что у него это не пессимизм. Это не было выражением того, что вот, мол, какова жизнь, давайте, братья, поплачем на темных реках вавилонских, куда нас занесла судьба. Это не было и ожесточением, которое говорит: пропади пропадом вся жизнь, пропади вместе с нею я. Нет, Горький говорил: вот что вы сделали с жизнью, вот тот человек, который в ней воспитался. Но вместе с тем всегда сквозила рядом вера Горького в природу, вера в прекрасное, вера в то, что жизнь может быть великолепной. Мрачные драмы рисовались на фоне, какой раньше, пожалуй, не создавался ни одним писателем. И море смеющееся, и солнце лобзающее, и зелень бархатная, и бесконечные дали, и могучие реки — чудесная природа, глашатаем, выразителем которой могла быть только чудесная горьковская бабушка. И звери — чудесные, и чудесные люди в этой природе. Они, правда, могут страдать, они, на первый взгляд, аппараты для страдания; но ведь это для того, чтобы, предупрежденные болью, они избегали опасностей, но зато у них имеется все для того, чтобы широко и ярко наслаждаться. От маленькой птицы, от зверя и до мудрого человека — все имеют возможность наслаждаться безмерно, все больше, все глубже. Эту способность нужно оберечь, все возможности для нее построить, из этого нужно исходить; тогда — в какую неизмеримую прелесть, в какое чудесное, разумное счастье может превратиться жизнь! На этом узорном, золотом фоне рисовались для всех нас мрачные тени, которые показал нам Алексей Максимович. Когда мы впитывали в себя этот букет, вслушивались в этот аккорд, то нам не только становилось легче, не только казалось, что мы выходим на новую весеннюю дорогу, но, кроме того, у нас начинала кипеть кровь, потому что добиваться выхода можно было только борьбой. Зло огромное, искалеченность человека невероятная, живем мы гнусно, и для того, чтобы это изменить и дорваться, по слову Маркса, которое Горький тогда не повторял, но которое должно звучать в наших ушах, до этого осуществления всех заложенных в человеке возможностей, необходима беспощадная борьба6.
Вот такой облик, товарищи, имела тогда литературная работа Горького, которая тем самым была общественной, хотя этим не исчерпывалась общественная физиономия Алексея Максимовича даже в его молодости.
Каково было отношение писателя к различным классам, как их воспринимал Алексей Максимович и как они доходили до его сознания? В отношении к черному народу, к мелкому трудовому мещанству, в значительной мере также и к крестьянству, к фабричным у него, в особенности в первый период его деятельности, — глубокая братская жалость. Когда Горький изображал, как они злы, как грубо избивают своих жен, как ненавистнически относятся друг к другу, когда выводил всю эту галерею забитых мечтателей, жертв и мелких хищников, людей, которые на самом деле могли бы быть чудесными идеалистами или энергичными строителями человеческой жизни, — то всегда чувствовалось, что он винит не их, а всю обстановку. Если Горький ожесточенно относится к той или другой черте, жадности, эгоизму того или другого крестьянина, то делает это не потому, что обвиняет его в том, что он таков. Как голодного волка, который жаждет крови своей жертвы, нельзя обвинять за это, так и этих людей. Только волку это присуще, а человеку это навязано всеми нашими условиями существования.
Поднимаясь по ступеням общественной лестницы, судил Алексей Максимович скопидомов — мещан, кулаков, похитителей, на чужих плечах строящих свое смрадное благополучие. Но презрение и ненависть не ослепляли Горького, и он смог изобразить характер мещанской души с такой четкостью и с таким реализмом, как никто не делал этого до него и не сделает после него.
Затем он поднимался к интеллигенции. Здесь он различал. Он отдавал справедливость творческой интеллигенции, работникам науки и искусства. Алексей Максимович всегда отмечал те черты, которые являются характерными для преданных своему делу истинных работников науки и искусства, и всегда сохранял в отношении их величайшее уважение, как будто бы смешанное с удивлением.
На мелочные интеллигентские черты этих людей Алексей Максимович умел, при наличии в человеке этого большого, не смущаясь смотреть сквозь пальцы, и это было потому, что наряду с этими мелочами замечал он и огромное: их творчество на благо культуры.
Зато к интеллигентам — обывателям и хищникам, к так называемым «дачникам», с их мелочностью, с их лицемерием, с их алчностью, к этим людям, которые льют крокодиловы слезы о народных страданиях, стараются оправдать их как «необходимость», которые придумывают софизмы, чтобы оправдать всякую несправедливость, — ко всем этим людям Алексей Максимович был беспощаден, на спине этих болтунов и хищников не скоро заживут рубцы от литературных плетей Горького.
И выше поднимался Алексей Максимович, — поднимался он к капиталистам. Надо сказать, что писатели, не умевшие признать положительной стороны капитализма, всегда были у нас на Руси ретроградами. И Лев Толстой не составляет исключения.