Том 2. Разоренье - Страница 99
— Умерла?
— Умерла…
— Царь небесный!
— Ну, а потом все обвинение через родственников… Обидно было им, как ее потрошили…
— Потрошили?
— Как же, резали… Увидали кой-какие, например, ушибы, вывихи — убил. Я говорил судьям: «ваше высокоблагородие, все эти синяки и увечья получены ею в течение десятилетнего замужества, во время ее жизни, а не в день преставления…» Но не верили мне и судили. Присудили — лишить всего и сослать в монастырь на покаяние…
— Были?
— Был в трех. Но по чистой совести сказать — изгоняли меня.
— За что же?
— За нетрезвое поведение. Ведь я запоем…
— А-а-а!
— Да-да. Вот теперь месяца два воздерживался, а уж чувствую — сосет. Как бы господь дал до города добраться — всё подымут на улице где… А то боюсь, ну-кось где-нибудь посередь дороги схватит — сгниешь в канаве.
Спутник живописца, помолчав, прибавил:
— Да, признаться, чует мое сердце, что околеть мне скоро… Расслабел… С двух рюмок остервеняюсь. Околею…
Тягостное молчание.
— Боже; господи! Защити меня! — с чувством произнес рассказчик.
Молчание воцарилось снова. У самых дверей амбара долго пищали цыплята, слонявшиеся толпою за наседкой. Слышался звук бубенчика; где-то вдали звенел колокольчик.
— Дья-ввал! — орал мещанин на лошадь и хлестал ее кнутом.
— Вот вы, — заговорил живописец, — про родственников-то упомянули; то есть про родню…
— Да,
— Я тоже нагляделся на нее. То есть, на вашу духовную-то. Боже, какое ослепление!
— Нагляделись?
— Нагляделся… страсть! Вот я вам расскажу эту историю…
— Милые, — раздался голос у дверей, — что ж щец-то похлебаете?
— Надо бы, голубушка, — отвечали прохожие.
— Ну, ступайте. Иван! где этот дьявол, Иван?
Ивану в это время грезилось, как с него идет взыскание за ветер, за быка и проч. Судьи решают его освободить; Иван хочет поклониться в ноги, в это время раздается толчок в плечо.
— Аль ты оглох? — говорит хозяин. — Беги живей — полштоф, да проворней.
— Ссию минуту!
Иван пускается в кабак.
— Одно время, — рассказывал живописец после обеда, по-прежнему лежа в амбаре, — одно время был я в большой тягости: работы никакой, супруга померла, на руках малый ребенок да теща старуха… Сами судите, куда деться? Пить-есть надо; стал я в эту пору всяческие работы принимать, как ни горько было унизить свое художество. Случалось, чиновник забежит с разбитым глазом, ну за гривенничек ему синяк-то и загрунтуешь, потому опасается к начальству идти — с увечьем таись; а иной — вот тебе, скажет, Гаврилыч, четвертачок, поднови ты мне конуру собачью по византийскому рисунку. Ну и расцветишь ее. Просто горе было неописанное. Жил я в эту пору в глуши — у одной мещанки уголок брал, и тут же полон дом семинаристов напущен. Гам, шум — сами знаете, чай. Старшой — первое удовольствие в трактир; мелкота — в драку. Боже избави! Опять эти возрастные, окромя трактиру, беспременно с мещанками любовь заведут, те жаловаться к начальству — комедия. Тут я и признал одного человека — богослова; тихий, красивый, белый, высокий, волоса черные, курчавые… Очень добродушный был юноша. Бывало, придет: «Ах, говорит, Виктор Гаврилыч, какую я книгу читал!» — «Какую же-с?» спросишь. «Дивную», говорит… И потом: «Голубчик Виктор Гаврилыч, нарисуйте мне этакую картинку: вода, ракита… да лучше я вам прочту». И начнет. Я, признаться, толком-то не понимал, в чем тут сила, однако же, бывало, до слез растрогивался, на него глядя. Вижу я, начал он через тоску свою — в кабачок. Замечаю ему: «Что же это, говорю, Коля, — так неловко». — «Теперь, говорит, не буду… Вчера был в театре, и теперь не буду». И действительно, перестал; но заместо того каждый день в театр, каждый день в театр. Кажется, только один тулуп на плечах остался — все спустил. Дяденька у него был, в палате служил в одной; узнал он про это, явился и препорядочно-таки его распатронил. Шло так долго. Все он в театре, бывало, как нищий какой, местечка вымаливает постоять и каждый день домой часу в первом приходил. «Что это, говорю, Коля, ты этак-то шатаешься по ночам?» Тут он маленько в конфуз вошел, однако же рассказал мне, что втемяшилась ему в башку одна ахтерка. И что же, друг мой, он делал? Сейчас эту ахтерку от самого тиатру до дому провожает. Сначала, говорит, гнала его прочь, потом сжалилась — только, говорит, у фонаря не становись, чтобы публика не видала твоего авчинного безобразия. «Я, — говорит Николай-то, — стану в сторонке на углу — дожидаюсь… Подъедет, остановится: „садись…“» Ну, он обыкновенно сейчас на козлы, и всю дорогу — разговоры… «Иной раз, рассказывал, сколько выездим по городу-то…» Ну, что же, спрашиваю, к себе-то припущает ли? — Нет, не подпушает: только что ручку дает поцеловать. Тут ахтерка эта стала ему давать билет в раек. И уж так же он рад бывал, коли она глазком туды в рай-то к нему замахнет! Вижу, колеет мой малый — похудел. В тую ж пору один из братьев его женился, взял благородную, дворянку. Тут на радостях-то его, Николая-то, кой-как обшили, вид ему дали какой ни на есть и спервоначала — не очень-то лаяли на него. Однова прибежал он ко мне: «Хватай, говорит, краски — пойдем». Собрались мы духом; притащил он меня к братнину тестю в сарай, сейчас это сани, дрожки, которые были, прочь — «грунтуй, говорит, — театр строится; рисуй дерево, хижину, воду». Принялся я за работу, расписал ему стену в лучшем виде, даже так, что сам удивился. Декорации, какие надобились, тоже приуготовил; на занавески, по его приказанию, голубой краской пустил и золотом звезды разбросал — дивно! Подходит этот самый день, надо уж представленью начинаться: сует мне Николай в руку записку — беги, говорит, отдай этой камедианке-то самой и скажи, чтоб беспременно приходила: ей пропуск будет. Отдал я… Что же ты думаешь, друг, — пришла ведь! То есть как он обрадовался! Совершенно как сумасшедший стал.
Хорошо. Сыграли это — и он играл: преотлично, надо сказать, сыграли. Народу навалило тьма-тьмущая, семинаристы это, бабы разные, чиновники, то есть вся улица как есть привалила. Христа ради просят: позвольте в щелочку заглянуть. Уж и надорвали животики! Этакого смеху, кажется, в жизнь свою никто не видал. И любезная его тоже хохочет и в ладоши бьет. Много что-то они тут представляли — уж я теперь и не помню. Опосле того представления — к тестю, пить. Наш Коля пообгляделся маленько, видит: компания зачумела, — сейчас за шапку да к ней… да целую ночь и не бывал… Тут малый к этой бабе совсем присосался — и все ученье навыворот пошло.
Дальше да больше, дальше да больше — ан и подошло ему время семинарию кончать… Тогда стали ему родные говорить: «Ты, мол, Коля, теперича понапри в науку-то; старайся как можно…» Брат женатый говорит ему окромя того: «Ты знай, что быть тебе в монашеском звании, ибо за прежние успехи выхлопочем тебя в академию. Дослужишься, бог даст, у начальства получишь мнение и в архимандриты выйдешь».
— Братец! — говорит Николай-то, — я совсем по этому званию идти не могу, потому против души моей будет. Я желаю в ахтеры.
— А мы желаем в монахи.
Тут малый и сел! Сами посудите, какое же это соответствие? Стали его на две части рвать — стал малый убиваться и винцом маленько того… Подходит это самое последнее время — «ах, говорит, брошу я все эти книжки, авось, говорит, выгонят в шею»… Совсем бросил учиться, махнул рукой и в той надежде был, что исключат его или по третьему разряду выпустят; но, однако же, такого он ума обширного был, что все же и при нерадении в первых вышел… Весьма его это убило! Запивал он в ту пору уж препорядочно. А от бабы этой, любимицы-то, и не оторвешь его. Часто я туда ходил за ним, и, бывало, видишь, как она хлопочет — например, сейчас его на кровать, окно завесит, на цыпочках ходит… цссс… «почивают…» Бывало, станет мне говорить: «я, говорит, на своем веку видела мусской пол, не утаю; ну, только Колю мне пуще всех жаль — прост он и, окромя того, душу в себе имеет высокую. Да уж и любит же он меня! Куда ему в монахи!» Оно так по-настоящему и выходило. Между прочим съезжаются из деревень родственники за детьми, чтобы то есть на вакацию домой взять. Помню я один денек. Даже теперь страшно вспомнить, какую человек лютость в себе иметь может…