Том 2. Разоренье - Страница 94
— Ты бы к барину-то!..
— Где его, барина-то, искать? Его и след простыл… Его уж боле полугода нету в городе — вишь, в Питере либо в загранице.
— Ах, братец ты мой!..
— Пойдешь с сумой, право слово, пойдешь… — говорил Кашин, задумавшись и оставив на время книгу.
— Ты, Гаврила, — начал солдат, оглядываясь: — я тебе вот что… против тебя завели махину…
— Какую?
— Я тебе буду говорить вот как…
Солдат, оглянувшись на дверь, хотел было продолжать свою речь, но на пороге показался чиновник. Солдат замер на месте и вытянул руки по швам.
— Бог на помочь! — сказал чиновник.
— Здравия желаю, вашскбродие! — не удержался солдат.
— Здорово, любезный! Это вода в стакане?
— Водка, вашскбродие!
— Здесь разве торгуют водкой? — устало проговорил чиновник, опускаясь на лавку — Где же у вас патент?
Воцарилось мертвое молчание.
— Десятский! — позвал чиновник.
Хозяин бросился было из-за стойки, чтобы позвать десятского и услужить таким образом чиновнику, но последний с истинной вежливостью предупредил его.
— Не трудитесь, пожалуйста, прошу вас, не беспокойтесь… Позвольте просить у вас чернил.
Хозяин засуетился, поискал чернил на полке, под лавкой, побежал к жене, разогнал кучу ребят, столпившихся в сенях.
— Напрасно вы так… Благодарю вас!.. — сказал чиновник… — Ваше имя и фамилия?
— Гаврила Кашин.
Началось писание протокола; чернильницу подавал сам хозяин, желавший ответить тою же вежливостью, которую оказывали ему. Оправдываться, просить, предлагать помириться — он и не думал, ибо вполне понимал, что теперь «не то время», что настала такая вежливость, от которой нет никакого спасенья. Отвечая на вопросы чиновника, он в то же время старался подать ему спичку, чтобы закурить папироску, советовал взять другое перо, так как в этом мало росчерку; с своей стороны чиновник, выводя предложенным пером фразы вроде: «незаконная продажа вина, что по силе… статья… устава о наказаниях…» и т. д., предлагал мимоходом самые доброжелательные вопросы.
— Семейство ваше при вас?
— При себе имею…
— Много ли деток?
— Пять человек.
— Слава богу!
— Благодарение богу!.. Это муха там в чернилах… Самый махонький хворает все… Не знаем, как быть…
— Вы бы к доктору…
— Где у нас доктора найдешь?.. Да надо!..
— Этого оставлять так нельзя, болезнь может развиться… Имеете ли имущество?..
— Лошадь имею…
— Мне следует, — с иронической улыбкой сказал чиновник, — следует с вас получить пятьдесят целковых за то, что я вас открыл.
Ироническая улыбка, относившаяся к самому факту получения этих пятидесяти рублей, играла на устах чиновника.
— Я знаю-с! Лошадь имею… Песочку? сию минуту.
— Не беспокойтесь… Не беспокойтесь, пожалуйста… Засохнет и так… — махая написанным листом и дуя на него, говорил чиновник…
— Потрудитесь подписать.
Гаврила Кашин подписал свою фамилию.
— Благодарю вас. А у вас, должно быть, здесь хорошо летом, в лесочке-то?
— У нас место хорошее…
— Я думаю, для детей… Им здорово…
— Конечно, что… На вольном воздухе…
— Да… это очень хорошо!.. Ну-ка, любезный, — обратился чиновник к солдату, — потрудись, пожалуйста, подписать твою фамилию. Ты был свидетелем…
— Я, ваше высокоблагородие, неграмотен. Уж вы меня, сделайте милость, увольте от этого…
— Как неграмотен? а ты же показывал мне объявление?
— Ваше благородие! Сделайте милость! Шел я в город… Сделайте одолжение, отпустите!
— Нельзя, друг мой. Потрудись подписать и иди…
— Все одно уж… — сказал хозяин солдату.
— Разумеется, — подтвердил чиновник.
Солдат поглядел на них обоих.
— Вот в какое дело попал, ваше благородие… Бог с вами!
Он засучил рукав, снял шапку, взял перо и стал прилаживаться писать.
— Что писать? Я ничего не могу.
— Ну, ты эти разговоры, однако, оставь, — сказал ему чиновник серьезно. — Пиши имя и фамилию. Как тебя звать?
— Я ничего-с… к слову… Эхма-а!.. Имя, что ли?
— Имя и фамилию.
Солдат писал долго, наконец кончил, весь красный и в поту.
— Ну, вот теперь ступай.
— Мне теперь и идти-то неохота… Всадили вы меня, ваше благородие, в ха-арошее бучило!.. Извините…
Чиновник засмеялся, хозяин тоже улыбнулся.
— В отличнейшее бучило всучили…
Чиновник захохотал этому оригинальному выражению и сказал солдату:
— Ты водку-то выпей.
— Я и коснуться ее боюсь…
— Пей. Чего же?
— Ну ее к богу! Вы теперича так благородно рекомендуете, а как выпьешь — завертишься, как кубарь… Подведете бумагу, всю жизнь проклянешь! Ну ее к богу!
— Ну, как хочешь. Десятский, пей!
— Благодарим покорно. Не потребляем.
— Ну, как угодно. До свиданья!
Хозяева провожали чиновника.
— Счастливо, вашскбродие, — не утерпел сказать солдат, и когда чиновник, вежливо раскланявшись с хозяевами и с солдатом, отделился от крыльца в сопровождении десятского, — прибавил:
— Попал в кашу, нечего сказать.
— Спасибо тебе, друг любезный, — сказал ему Кашин, побледнев.
— Гаврила!
— Благодарен тебе, что ты меня разорил!
— Гаврилушко, родной! — начал было солдат, но Гаврила и жена не отвечали ему. Солдат с глубоким порывом сердечной грусти махнул рукой и сел: — словно пришибленные, сидели они долго, долго…
— Какая прелесть! — сказал чиновник, догоняя ритора, который все время держался в стороне и во взгляде которого чиновник мог заметить ужас. — Посмотрите, что это за прелесть!..
По косогору, открывшемуся перед прогуливавшимися, двигалась с граблями в руках целая фаланга женщин, разодетых в лучшие платья, яркие цвета которых как нельзя более соответствовали яркой картине природы — зелени, солнцу.
Ритор ничего не отвечал.
Скоро женщины столпились в кучу, и раздалась песня; прогуливавшийся чиновник приблизился к певицам и некоторое время наслаждался молча; но так как неподалеку стоял староста, наблюдавший за бабами, то чиновник обратился к нему с вопросом насчет Гаврилы Кашина: может ли он уплатить штраф? — затем прилег на траву, похвалил целебные свойства полевого воздуха и развернул судебные уставы.
Песня упала…
— Пойте, пойте! — поощрял чиновник, перелистывая устав о наказаниях.
Но хор косился на него и слабел.
— Пойте, пожалуста, — просил любитель природы.
Но несмотря на гуманнейшее обращение путешественника с поселянками, последние мало-помалу разбрелись, не докончив песни…
— Пора домой, — сказал, наконец, чиновник молчавшему ритору. — Я думаю, теперь получились газеты… С нетерпением жду.
Ритор молчал.
— Не сегодня-завтра, — шопотом прибавил чиновник, — во Франции должна вспыхнуть революция… вот штука-то будет… Давно пора!
Ритор все молчал, соображая, что все это значит? Как назвать, как определить эту гуманность, образованность, которая повсюду вносит с собой уныние и грусть?.. Вон с измученной совестью сидит на крыльце солдат… Вон вздыхает целая семья мещанина Кашина, видя пред собою голод… Бабы перестали петь… ушли…
— Иван Петрович! — сказал, наконец, ритор, когда они возвращались домой…
— Что?
— Как же вы… как же… — теряясь в возможности определить виденное, лепетал ритор и вдруг воскликнул: — Да что ж это такое вы делаете?
— Порядок, батюшка, нельзя! — категорически ответил чиновник и продолжал дорогу молча, срывая васильки и цветы и сбирая из них букет для жены.
Тяжкое обязательство*
…Дождь только что миновал; по небу беспрерывно неслись толпы обессилевших жидких туч, которые изредка на быстром бегу своем роняли несколько капель на землю, на гнилой подоконник моей каморки и проносились мимо. В открытое окно иногда врывались волны сырого вечернего ветра, шевелили какую-то бумажку на столе и поталкивали тоже гнилую с выболтавшимся замком дверь. Дело происходило на беднейшем постоялом дворе беднейшего уездного города; я сидел на жестком неудобном диване, слушал, как замирает ворчанье кособокого самовара, пошатывавшегося от ветру на кособоком железном подносе, курил и, кажется, ни о чем не думал. В окно виднелся плетень, за колья которого хватается какой-то солдат, намеревающийся пробраться сухой тропинкой и не попасть в грязь… За забором, где-то вдали, видна какая-то мокрая соломенная крыша, две промокшие вороны с глухим карканьем поднялись было над нею, но тотчас же и возвратились в свои норы… За мокрой соломенной крышей — тучи и тучи… Тяжесть какая-то, которую испытываешь именно только под влиянием этих крыш, ворон, грязи и разоренья, веющего от всякой русской глуши, наваливалась на меня вместе с темнотою, сумраком дождливого летнего вечера… Бесконечным каким-то одиночеством веял и этот сырой молчаливый ветер и полузаглохшая комната постоялого двора…