Том 2. Разоренье - Страница 41
Иван Николаич не может забыть этой смерти, этого размаха кнутом, со свистом облетевшим всю избу.
— Как же можно с бацу-то! — бормочет он…
После случайной встречи моей с хромоногим солдатом во время открытия школы он сделался единственным и постоянным моим собеседником по окончании работы.
— Нет, барин, видно придется камушек на шею нацепить да поискать бучила хорошего!..
Так, почти всегда одинаково, слегка раздраженно начинает он свою речь, влезая с своей деревяшкой ко мне в переднюю и одновременно торопясь запереть дверь, снять с лысой головы шапку и обтереть не хромую ногу. — Здравия желаю! все ли в своем здоровье? — произносит он уже по-солдатски, бодро.
— Слава богу!
— Ну слава богу! А я, признаться, ваше благородие, все бучила ищу хорошего… Ей-богу-с! Хочу просить в губернии: «дозвольте, господа судьи, Филиппу Андрееву, хромому, не своею смертью помереть…» Ей-ей!
Этот шутливый тон, когда-то бывший большим природным сокровищем Филиппа, теперь только привычка, даже и не скрывающая горя, которое лежит у него на душе. Свернутый с пути господским сюртуком, имевшим когда-то, всемогущие права, хромой солдат был измучен и изуродован нравственно и физически до последней возможности; вместо гнезда, которое думал он свить для своей старости, попал в новое море мучений. Помощников у него нет, потому что жена отвыкла от работы, расслабла от кабачной жизни и пьет. На шее солдата сидит и женина дочь, девочка больная, полусумасшедшая, избитая в детстве матерью в припадках отвращения к пьяной жизни и, кроме девочки и матери, на той же шее сидит бессрочный солдат Ермолай, пьяница и душегуб, любовник жены, который отрывает ее от дела, мутит все в доме и разоряет и от которого ни муж, ни жена отделаться не могут: оба боятся его, а жена, кроме того, привыкла к нему, жила с ним три года… По природе добрый, Филипп ничего не может поделать в этом содоме. Иногда даже сам подгуляет «на свои» с женой и любовником.
— Нет ли рюмочки, ваше благородие, солдату? — продолжает он хотя и с оттенком шутки, но уже совершенно болезненно. — Ей-богу! что ни сдумаю, что ни сгадаю — н-на!.. Что же мне? Драться я не охотник: слава богу, на войне, по приказу, дрался, а самому охоты нету!.. Да и не слажу я с этаким верзилой… Гляньте-ко: Еруслан! Звезданет по уху — дух вон! И поджечь избу для него все одно — тьфу! Этакой собаке что угодно можно…
Выпив рюмку, он как будто приободряется и, по-видимому желая отплатить за нее, как будто беззаботно говорит:
— Аль у вас печки не топили еще?.. Что же это вы, ваше благородие, не скажете? Да я вам ее раскалю духом-с! Какой холод… как можно?
Печка затапливается среди разговоров совершенно посторонних: о дровах, о дороговизне, о доброте барыни; но когда она, наконец, разгорелась, солдат уселся на полу около нее и уже не свернет никуда с повествования о своей участи.
— …И по дому-то, ваше благородие, — болезненно лепечет он, — ежели что — и то она с неумелых-то рук до поту бьется! Иная бы вот как обернула, а она мечется, покуда вот этак-то за сердце схватится да на бок… Больная-с, куда ей! Девчонка полоумная, как ворон глазами пучит из-за печки… Опять слабость ейная, бьется-бьется, а Ермолка гакнул: «пойдем!» — идет! выпьет, раскиснет… Моего веку немного осталось… Скоро поколею, все одно! Ну и что хошь! Что и сам с хромой ногой наладишь — все тож прахом! Да и ладить-то не приходится… Целовальнику и посейчас из-за избы-то по шею задолжал… Поглядит, поглядит, да, пожалуй, и отымет избу-то. Прочие соседи рекомендуют: «бей!»… Ах, господи! Не могу я, старый человек, на это польститься! Она и так чуть ходит, боже мой!
Солдат помешает в печи кочергой, помолчит и снова тянет свою историю.
— Подумаешь, подумаешь, — говорит он в раздумье, — а выходит так, что не минешь, пожалуй, напишешь государю императору письмецо!.. Пожалуй, что не обойдешься! Обидно, обидно в эдаком виде себя представлять, а пожалуй, что придется попроситься, христа ради, в богадельню!
Но в этих намерениях несчастный солдат, очевидно, не находит успокоения. Собираясь уходить, он снова приходит к мысли, что камень да бучило — хорошие, единственные средства для его спасения.
Солдат ушел. Настала ночь, тишина и темь; степной ревучий ветер, облетая с шумом стены моего жилья, доносит множество самых тревожных звуков, в которых слышен и как бы набат отдаленный и неумолкаемый, и волны, и крик… История солдата, подновляемая новыми событиями, вместе с шумом ветра долго не дает заснуть.
Скоро к нашему обществу присоединилось новое лицо. Барыня взяла ко мне в служители некоторого человека, по имени Ивана.
Иван был корявый человек небольшого роста с рябым, некрасивым лицом, большим щучьим ртом и неприятными глазами, из которых на одном сидело громаднейшее бельмо, а в другом мелькало нечто трусливо-наглое и робко-лукавое. Барыня из милости и сострадания взяла его только до весны, так как весной Иван хотел идти в соловецкие монастыри и поступить в монахи: «хошь безделицу для души похлопочу», объяснял он это намерение, стараясь низвести свою хрипоту до степени голоса младенца. Серый глаз, нырявший при этом из угла в угол и, казалось, не знавший, куда деться, и поддельный голос могли привести к заключению, что человек этот питает какие-нибудь нечистые намерения. Но это было не так. Иван просто был пьяница, пьянствовавший сряду тринадцать лет, допившийся до постоянных галлюцинаций, которые не покидали его и в трезвом виде и почти убедили его, что он продал свою душу дьяволу на тридцать лет. Он так привык быть в обществе бесов, что в трезвом виде не знал, о чем разговаривать, и плел в оправдание свое такой вздор, который, судя по глазу, нырявшему из угла в угол, казалось, удивлял его самого. Так, например, объясняя, почему он сидел шесть месяцев в рабочем доме, он обвинял в этом жену и чиновников, у которых та тринадцатый год живет в няньках в губернском городе, к выражал это обвинение так: «Они, ваше благородие, хотели, чтоб я был вором-с… да-с! А я им согласия не дал-с! Потому я никогда матушки царицы небесной не забуду… да-с! Пущай это им будет известно, свиньям!.. чтоб я был вором-с!» Кроткая хрипота, которою говорились подобные фразы, отнюдь не соответствовала тому реву и безобразничанью, которое Иван обнаруживал в пьяном виде… Судя по этим проявлениям, можно было видеть, что в молодости Иван был великий самодур. Начав свою карьеру маляром, он в короткое время пошел так блистательно, что даже женился на хозяйской дочери. Такой неслыханный успех развил его самодурство до громадных размеров; но в ту же минуту Иван, полагавший себя на высоте своевольства, получил неожиданный удар: жена не прожила с ним двух месяцев, как ушла к родным, а потом поступила нянькой в хороший купеческий дом. Иван «на зло» стал пьянствовать и безобразничать, полагая этим кому-то насолить; но на жену это не действовало. Она жила в купеческом доме, копила деньгу и умела при помощи хозяев сажать Ивана в часть, в рабочий дом всякий раз, когда он являлся требовать к себе ее или денег. Скромная женская практичность повалила эту громаду самодурства: Иван мало-помалу дошел до убеждения, что он в дураках, но вернуться на путь благоразумия снова уже не мог. Пьяница из него вышел совершеннейший. Заручившись копейкой от доброхотного дателя и окурком папиросы, он без зазрения делал всякие гадости на улицах, перед окнами, перед прохожими; ругательства его в это время раздавались на три квартала. Если же заручки не было, то, отыскивая доброхотного дателя, он умел вдруг упасть перед прохожим купцом в грязь, мычать, чавкая ртом, как немой, рвать на груди кожу, драть лохмотья халата, смотреть в небо выкатившимся бельмом — и сразу поднимался с земли, когда копейка попадала в ладонь. Доброхотный датель обыкновенно не успевал дойти до угла, сделать пяти шагов, как за минуту рыдавший Иван, рассмотрев даяние, оскаливал свой щучий рот и обдавал доброхота на три квартала полновеснейшим ругательством.