Том 2. Разоренье - Страница 114
— Пужаем постреленка!..
— За что же?
— Способов нету, вот за это! Чистая змеиная порода — весь в мать!.. То есть вылитая шельма! Она мне родная сестра, мать-то его, — я говорю прямо — я этого не боюсь… Хорошая баба, нечего говорить, и вот он, муж-от, то ж скажет, а уж зме-я! уж что ни говори, а цепкая баба! Уж так цепка — на редкость, и мальчонка-то весь в нее… Уцепится, нет возможных способов никаких! Что матка скажет — так, кажется, клещами из постреленка не выдерешь! Теперича вот возьмите в понятие: у людей ноне праздник, престол! ведь это надо понимать! Свинья она этакая! Ведь должон человек погулять, ведь и нашему брату надо разогнуться! Как вы полагаете?
— Она этого не понимает, — заговорил муж цепкой бабы и отец Мишки, очень ясно слышавший (как и Мишка) разговор своего товарища, который со второго слова перестал шептать и говорил громко. — Она этого не понимает… что значит молотком-то зудить десять лет… Ей бы только — муж «не пропил» денег!.. Ты должна же, дубина, понимать, пьяница или нет муж-то? Я пью в препорцию, мне надоть вздохнуть… Что ж я не накормлю, что ль, вас?.. Кажется, у меня есть своя голова на плечах — так мало! Караульщика приставила!
— Изволите видеть, — сказал белокурый, — пристанавливает к нам караульщика!.. Ну не сволочь ли, позвольте вас спросить, будьте так добры? Назудила мальчишку — «препятствуй»! Рюмки нельзя выпить, чтоб без прекословия… Чуть взялся за стакан — ревет! Слезами рыдает, всю душу повреждает человеку! Вы глядите на него — ведь молчит, не пикнет, а мысль у него: только бы нам во вред!.. Как чуть подошел к кабаку, даже к портерной, к примеру, — воем завоет!.. С утра мучает нас вот с Петром, отвязы никакой нет! Бросить его — ведь жалко мошенника! Ведь его раздавят, как муху, в народе-то… А с ним — беда!.. Измучил, чисто измучил! Какое же тут может быть удовольствие — воет да клянчит да за руки да за полы цепляется?
Дюжий мужик сидел все время молча, угрюмо и вдруг грозным голосом заговорил:
— Я тебе в последний раз говорю — не смей мне надоедать! Я тебе — отец; я могу по-свойски тоже, брат, смотри! я вас всех кормлю, я знаю, что делаю! Ежели, ты мне посмеешь, так я тебе покажу, что я такое! Как ты смеешь, когда тебе русским языком говорят: «отстань»! Ах ты, дубина этакая! Больше я с тобой разговаривать не буду, а чуть что — пошел вон, убирайся от меня! вот что!
— Прямо гнать его прочь! — прибавил белокурый: — что это такое? На что похоже? Что за надзиратель за такой! Пошел вон — вот и все! Пускай раздавит вагоном, коли не хочешь слушать, что старшие говорят. Вот еще какая свинья!.. Мы тоже на своем веку жили; кажется, знаем побольше твоего… Ты что за указчик? Ах, ты… С тобой говорят честью, а ты все свое заладил? Ну, брат, — гляди в оба!..
— Слышишь, что тебе говорят? — тряхнув Мишку за плечо, сказал дюжий мужик. — Ну так помни! Я без тебя знаю свое дело! Я тридцать лет служу хозяевам, ты мне не смей!..
Мальчик ни слова не ответил.
— Ну, вылезай! — сказал дюжий мужик белокурому, когда мы подъехали к мосту на Лиговке. — Пора слезать!
Все трое стали спускаться вниз, и не прошло нескольких секунд, как перед моими глазами разыгралась удивительная сцена. Я сидел на верхушке конки, которая дожидалась встречной, видел, как из толпы выделились фигуры моих соседей, причем Мишка был между ними и держался руками и за отца и за дядю… Они что-то говорили ему, говорили сердито, останавливаясь нарочно для разговора и увещаний. Я видел, как от Мишки рванулся белокурый, потом как отец стал из его рук вырывать свою полу; но Мишка, этот молчаливый худенький мальчик, впился в него, присел и громко закричал что-то…
— Брось! брось! Брось его, шельму, — взывал белокурый из дверей кабака. — Бросай его под карету!
Дюжий мужик почти волоком тащил мальчишку по направлению к кабаку, оборачиваясь, бранясь, порываясь оторвать его…
Мишка выл, упирался. Вагон тронулся.
Явный гнев и видимая сильная степень раздражения, которых я не мог не приметить как в отце Мишки, так и в его белобрысом дяде во время последней сцены, стали меня сильно беспокоить. Вагон двигался в сплошной толпе народа, поминутно останавливаясь и не переставая звонить, и мальчик не выходил у меня из головы.
«Что, — думал я, — ведь в самом деле он может так раздражить отца, желающего гулять, и его компаньона, что они в сердцах и в горячности, пожалуй, сделают ему что-нибудь худое, в чем и сами будут раскаиваться. Мальчик же, очевидно, пристает к ним без всякого милосердия и снисхождения… Дюжий мужик был очевидно не из пьяниц, не из горьких запивох, но мальчишка раздражал его с утра, а он с утра уже был выпивши, как явствовало из рассказа белокурого, и притом выпивал без приятности, как видно было также из рассказа белокурого. В такие минуты случайно, невольно может выйти какая-нибудь потрясающая сцена».
Чем дальше я ехал, тем мне становилось беспокойнее; доехав до Разъезжей, на что понадобилось не менее полчаса времени, я решил переменить вагон, пересесть на встречный и доехать до того места, где я покинул моих соседей. Мне казалось, что я даже должен это сделать…
Прошло еще полчаса, пока я добрался до места и вошел в кабак. Не без страха переступил я порог и не без волнения заметил синюю чуйку дюжего мужика. Белокурый товарищ его также был здесь; здесь был и мальчик… К удивлению моему, лицо его было совсем не то, какое было у него на верхушке конки, он был покоен; вертел перед собой картуз и мотал ногой…
— А! — воскликнул белокурый, узнав меня: — наш компанен!.. Усмирили язву сибирскую!.. Тише воды — ниже травы стал!.. Что, Мишка, — обратился он к мальчику, — хороша наливка-то?
— Сладкая!
— А, постреленок! Покуда сам не отведал, покою не давал, а теперь сладкая!.. Ишь животное!..
Да! мальчик тоже был под хмельком, я ясно увидел это. Увидел я также и то, что дюжий мужик плачет. Он и его товарищ были значительно под хмельком; путаясь в словах, дюжий мужик стучал кулаком в грудь и бормотал:
— Я… тыщи рублей не взял бы… поить… ты мой родной!.. Мерзавец этакой… Говорил: оставь! Знаю! все знаю! чувствую! Дов-вел! Принужден! Ну пей, пей, приучайся! Измучил ты меня! Чтоб только ты-то не мучился, я дал… я, тебя любя, дал… дозволил… Отец ответит за это, пред богом ответит!
— Ну будет нюни-то распускать! — перебил белокурый. — Велика важность — наливка… Мишка! пондравилась наливка-то?.. а? Хочешь еще рюмочку? я тебе поднесу! Только ты — гляди!.. Видишь, что ты с отцом сделал? Ввел его в слезы… хочешь?
— Давай!..
— А будешь препятствовать?
— Нету!..
— А-а-а!.. бессовестный!.. Ну, надо дать, делать нечего… Только гляди, чтоб потом не пьянствовать! Боже тебя избави!..
Дюжий мужик плакал и пил пиво.
Норовил по совести*
Был тихий свежий летний вечер. Я вышел из дому, который нанимал на лето в деревне, на улицу и сел на крыльцо, прямо на ступени. Легкая, влажная свежесть приятно наполняла и освежала грудь. На небе и на земле было чисто, широко, просторно и вообще «хорошо», покойно. Хотелось «просто» сидеть вот так, чуть-чуть не в забытьи, дышать, смотреть и наслаждаться тишиной и покоем минуты наступившего вечера.
Какое-то странное, не то слезливое, не то злостное бормотанье прервало мое тихое наслаждение. Мимо меня шел мужик в одной белой рубахе, ободранных холстинных штанишках и босиком. Лысая голова его была обнажена. Шел он как-то странно, не то очень торопился куда-то, не то, вдруг вспоминая что-то, останавливался и что-то бормотал… Скоро, однако, я разобрал, что причина такой странной походки была очень проста: мужик был пьян, и кроме того, когда он пробежал мимо меня, я увидел, что он еще к тому же и слаб и худ и что не он управляет ногами, а они несут его куда им угодно. Бормотанье его было не то пьяное мужицкое галденье с ревом (необходимым, впрочем, для больной груди, желающей побольше вобрать воздуху) и гарканьем без всякого другого содержания, кроме крепких слое, — нет, это было что-то до последней степени жалкое, детски-бессильное; таким голосом жалуются дети, когда крепко оскорбят их самолюбие. Нечто бессильно-визгливое, не имеющее возможности «как следует» разозлиться, слышалось в тоне его бормотанья. А что такое он бормотал, уверяю вас, не понял бы ни единый человек. Только слово «бог», повторявшееся довольно часто и всегда сопровождавшееся поднятием тощей, сухой руки к небу, только это слово одно и было доступно уху постороннего слушателя во всем, что выходило не то из сжатых губ, не то из беззубого рта пьяненького мужика.