Том 2. Проза 1912-1915 - Страница 97
Конечно, они не женятся, но любит-то он ее так, как те, которые женятся. И кого же? Бедную, убогую, маленькую Любу. Будто птицу мучаешь, вырываешь ей перья, жжешь спичками, а она прижимается к твоей руке, глупая. Он вспомнил, как Ольга Семеновна перебивала подушки. Ее полюбить не страшно. Тело — телу. А Люба, — конечно, они не женятся, — но будет жалко, смешно и гадко теперь ее целовать. Когда она опустит веки и прижмется, захочется быть с нею грубым. И между тем все будет тянуть, чтобы повторять эти сладкие, противные и больные минуты… Может быть, если бы все дошло до конца, было бы проще, чище и святее. Не может быть такой любви, где одно разжигание. Кто это выдумал, какой демон, «платоническую любовь», «ангельские лобзания», «voluptes celestes»[5]?.. Последний грех тут, последний соблазн и кощунство! Как рай представлялись теперь Павлу прежние отношения с Любой, месяц тому назад, две недели, вчера. И зачем это случилось? зачем Ольге Семеновне нужно было говорить ему, что Люба его любит! Павлу вдруг показалось, что вдруг все силы его оставили, и даже молиться он не может. Он посмотрел в угол, где еле видна была маленькая иконка при свете догоравшей на столе свечки. Долго смотрел, наконец перекрестился. Нет, молиться может! Значит, и силы вернутся. Только не думать о том. Постарался думать о Родионе Павловиче: действительно, ангел-хранитель! Дрянь какая-то! как он ему в глаза посмотрит? а нужно, чтобы тот ничего не заметил, покуда у Павла это не пройдет, нужно скрыть, солгать! Да, вот и лги, но ты не должен показываться слабым. Так нужно!
Павел опустился на колени и долго прижимал лоб к крашеному полу, по которому так боялась ходить в одних чулках Ольга Семеновна. Он не читал молитвы, казалось, он неопределенно думал о Родионе Павловиче, но покой и крепость приходили словно очевидными волнами. Ему представилось, что он лежит не на полу, а на земле с зеленой травой, и он широко раскинул руки (вроде, как поляки лежат крестом), чтобы лучше забрать какой-то таинственной, земляной силы. Мать сыра земля! Родиону именно такой-то силы и нужно. Когда Павел встал, он почти позабыл о разговоре с Любой, будто это было месяц тому назад, так что, спроси его сейчас про его отношения к этой девушке, ему бы почти не пришлось лгать, сказав, что они все такие же.
Но вернувшийся Родион Павлович об этом Павла не спрашивал. Он вернулся несколько позднее, чем возвращался это время, давно уже не проводя ночей вне дома. Он прямо прошел в комнату Павла, но не найдя его там, отворил дверь в столовую.
— Ты не спишь, Павлуша? И почему свечка, разве еще не поправили электричество?
— Нет, как видите.
— Нужно будет сказать завтра утром. Плохие мы с тобой хозяева.
— Мы не плохие хозяева, а как-то еще не пришло время как следует заниматься хозяйством.
— Это смешно. Я сам чувствую, что вот придет время, и скоро, когда будет что-то настоящее, крепкое, хорошее и определенное, а покуда живешь кое-как — переходные дни. А когда сообразишь, что придет, оказывается, ждать нечего. Между тем я всем сердцем жду вопреки всяким соображениям, и, отними у меня это ожидание, я, может быть, не мог бы существовать!
Павел молчал, будто ждал, что сейчас начнется беседа, которой он почему-то боялся, но которую знал необходимой. Родион же Павлович, обозревшись, продолжал более спокойно и не торопясь:
— А знаешь, эти комнаты при свечах мне больше нравятся; они не сделались уютнее, но подходят к нашему, или моему, по крайней мере, житью. В них хорошо ждать, вроде гостиницы, не отеля, а хорошей старой гостиницы, куда приезжали на перекладных или на долгих и где действительно можно и отдохнуть, и встретить попутчиков, и разговориться. Я плохо знаю (и это моя вина, мой эгоизм, моя рассеянность), как ты живешь, Павлуша, но мне кажется, что ты мой милый попутчик, притом такой, который знает дорогу и с которым будет спокойно и радостно ехать.
Родион Павлович размечтался, его лицо, освещенное колеблемой свечой, как-то потеряло свою одутловатость, сделалось почти детским, слабым и улыбающимся. Павел почему-то спросил:
— Вы от Ольги Семеновны?
Так же благодушно, задумчиво и не спеша Родион ответил:
— Нет. Представь себе, где я был? у двоюродного брата Петруши! Я там больше года не был, а между тем очень люблю и его, и его жену. Очень рад, что сходил, и они, кажется, были рады. Нашли, что я переменился.
Миусов не заметил благодарного взгляда Павла, ни того, как брат его покраснел, и, встав, прошелся по столовой.
— Они очень милые! — повторил он еще раз.
— А помните, при Матильде Петровне вы не находили нашу квартиру такой унылой, а между тем гораздо реже бывали дома, чем теперь.
— Потому, может быть, я и не замечал, какая у нас квартира. А это время я сидел отчасти из-за твоей болезни.
— Благодарю вас, Родион Павлович. И простите, что я доставил столько беспокойства, может быть, даже больше, чем беспокойство…
Родион Павлович обнял мальчика и тихо начал:
— Как можно так говорить! я знаю, это ты говоришь искренне, из скромности, но для другого, для меня такая скромность делается оскорбительной. Какое беспокойство, когда ты своею жизнью жертвовал для меня? Ты мне спас больше, чем жизнь, ты совсем меня изменил. Конечно, ты изменил не тем, что пошел туда, где была приготовлена мне гибель, но этот вечер, этот ужас открыл мне как-то глаза на все твое существо, на твою жизнь, на твою любовь ко мне. Покойная матушка и я, мы были неблагодарны по отношению к тебе, мы так виноваты…
— В чем, в чем?
— …мы так виноваты, но ты не ожесточился и, ничего не требуя, сделал столько для меня, сколько почти не может, не в силах сделать один человек другому. Тогда я понял это, и не так понял, чтобы на другой день забыть; я запомнил на всю жизнь, и если не в каждую данную минуту чувствую с первоначальною силою, то, вспоминая те минуты, знаю силу, одушевлявшую их. Ты понимаешь? еще давно… сначала мне было неприятно (не скрою) твое какое-то обожанье… я считал его некоторым подхалимством… но еще давно, помнишь, когда ты мне советовал вернуть деньги Тидемана и отказаться от своего обязательства, ночью… ты еще был в длинной рубашке, тогда уже у меня явилось не чувство, а предчувствие важного и значительного, что свяжет мою жизнь с тобою. Пожалуй, я и теперь точно не знаю, что это такое, но что моя жизнь, все, что есть в ней ценного, прекрасного, стоящего, чтобы жить, связано теснейшим образом с тобою, — это такая же правда, как то, что ты мне брат, что матушка умерла, что теперь март. И мне кажется, что даже такие вещи, как любовь Ольги Семеновны, удача в делах, мое здоровье, — все зависит от тебя. Уйди ты — и я все потеряю. Но ты никуда не уйдешь, я это тоже знаю. Ведь правда?
Павел, по мере того как говорил Миусов, все бледнел и наконец закрыл глаза, будто впав в легкое забвение.
Взор его был странен, когда он снова открыл глаза.
— Конечно, я не уйду. Если бы я был в Сибири, если бы я умер, я был бы с вами: вы это знаете.
— Да, я это знаю, но я хочу и видеть тебя. Меня будет тревожить, если я в любую минуту не смогу прикоснуться к твоей руке, простой, бедной и детской.
— Родион Павлович, вы мне приписываете слишком много. Я очень гадкий, сегодня я себя узнал еще худшим, чем полагал. Родион Павлович, вы изменились.
— Да, да, тобою, из-за тебя. Я стал человеком, а если и не совсем еще, то я знаю, что надо, чтобы стать им.
— Я не мог этого сделать.
— Ты, ты!
— Я не мог этого сделать.
— Кто же?
— Я не мог этого сделать. Это сделал Бог: может быть, и через меня.
— Я не знаю, Павел. Я человек не верующий, я не верю в Бога, я верю в тебя.
Павел быстро закрыл рукой рот Родиона.
— Что вы говорите? да не будет! да не будет! опомнитесь! не мне, Господи, а имени твоему он сказал это.
Родион Павлович спокойно повторил:
— В тебя я верю больше, чем в Бога. Я изменился, но я еще слабый человек, Павлуша, мне это нужно.