Том 2. Проза 1912-1915 - Страница 96
— Постойте, — остановила рассказчицу Валентина, — про какого родственника вы говорите, про Павла?
— Вот, вот!
— Так какая же у него жена?
— А разве эта убогая барышня ему не жена? я думала, что супруга.
— Нет, нет. А судили не Николая Зайцева?
— Не помню. У меня тогда голова не на месте была. Ведь я так счастлива, будто мне две тысячи триста пятьдесят рублей подарили!
— Почему именно такую сумму?
— Пустяки. Я как-то ночью долго не могла заснуть и все рассчитывала, сколько мне денег нужно, — и вышло ровно две тысячи триста пятьдесят рублей. Представьте, даже без копеек!
Девушки засмеялись, а Устинья заметила:
— Ну, уж я бы на этом не остановилась, — мечтать, так мечтать!
Пелагея с жаром подхватила:
— Кто же говорит, остановиться? Дайте мне их в руки — через десять лет, через пять лет сто тысяч нажила бы!
— Жалко, — тихо проговорила Валентина, — что мы не знаем наверное, Зайцев ли это был.
— Наверное, Зайцев, кому же иначе! Любовь Матвеевна и Павел не пошли бы на первое попавшееся дело.
Валентина помолчала, потом обратилась к Пелагее:
— У меня к вам будет просьба, Пелагея Николаевна. Вы хорошо видели в лицо этого молодого человека, которого судили за убийство, могли бы узнать его?
— Ну, как же не узнать? что же я, без глаз?
— Ну, так вот, если вы в Сибири встретите случайно его, будьте с ним ласковы, обратите на него внимание, он наш большой друг.
— Хорошо, девушка, ты сказала. Бог тебя наградит за это. А я запомню и все для него сделаю, как ты была ко мне ласкова. Я твою ласку не забуду, как в комоде она заперта у меня. Неблагодарным быть грешно. Так и в книге написано: «Неблагодарный — как дым из печки — только божье небо коптит».
Глава пятнадцатая
В квартире Миусовых испортилось электричество, и как-то целый день не удосужились послать за монтером, так что вечер пришлось проводить при свечах, наскоро добытых в лавке. Хозяйство вообще у них было неважное, холостое. Но нежилые комнаты от свечей сделались не то что более веселыми или уютными, а как-то больше сами собою, будто только и ждали этого теплого, тусклого света, чтобы заставить понять свою печальную, несколько затхлую прелесть, прелесть монастырской гостиницы или обиталища губернского вдового лавочника. Мебель уже имела ту старомодность, которая позволяет мириться с ее вульгарностью, пустые углы словно предназначены были пропадать в полумраке, и каждая мелочь приняла другой характер, не более радостный, но более значительный. Особенно это было заметно теперь, когда заря еще не совсем угасла, по-весеннему медля на косяках окон, меж тем как глубина комнат была уже темной.
Люба зашла ненадолго, не снимая модной шляпы. Она одевалась скромно, но по моде, для того чтобы, как она уверяла, не обращать на себя внимания. На самом же деле она привлекала взоры всех своими платьями, так как они сидели на ней так странно и так не шли (или, если хотите, курьезно шли) к ней, что казались не то старомодными, не то с чужого плеча, всегда очень мизерными, а сама бедная Люба — ряженой нищей, немного помешанной. Она ничего не замечала, и это давало ей свободную и своеобразно-смешную грацию движений, неуверенную и какую-то сломанную. Павел, казалось, не видел ни карикатурных, ни трогательных сторон Любиной внешности, привыкши иметь перед глазами всегда внутренний, так сказать, облик девушки, пламенной, озлобленной, прикованной к своему креслу и рвущейся. Новой Любы он еще не принял, да еще такой, про которую Верейская могла говорить разные разности. Мысль, что Люба в него влюблена, до того Павлу казалась смешной и нелепой, что минутами ему хотелось просто-напросто спросить у нее самой, правда ли это. Но он этого не делал тем не менее, словно был не совсем уверен, что Верейская сболтнула так себе, на ветер, словно он хотел, чтобы она была права. Бессознательно, конечно, это все происходило, а с виду только чаще, чем прежде, останавливал на Любе свои взгляды, от которых та, в свою очередь, краснела и смущалась, не зная наверное, сдержал ли Родион Павлович слово, и не проболтался ли кто другой. Эта некоторая натянутость придавала известную новую прелесть их отношениям, еще более подчеркивая двойное выздоровление и прибавляя к дружбе какую-то остроту и робость, которых прежде не было. Потому Люба и не сняла шляпы, узнав, что старшего Миусова нет дома, оттого не хотела засиживаться и каждой минутой так дорожила, словно во время запретного свиданья.
Люба опять говорила о заграничной поездке, которая предполагалась недели через две.
Хотя девушка не сидела, а стояла у стола, свечка в низеньком подсвечнике освещала ее лицо не снизу, а прямо, делая его прозрачным и золотистым. Тень от шляпки смешно дрыгалась по стене, перескакивая на потолок.
— А ты не поедешь с нами, Павлуша? ведь теперь Родион Павлович успокоился и, если можно так выразиться, вполне устроен.
— Мне кажется, но еще нужно быть при нем. Я так чувствую себя, будто поручился за него кому-то.
— И ты молодец, — Родион Павлович неузнаваем. Ты знаешь, что, если я к нему и пристрастна, то скорее в худшую сторону. Я и тебя теперь поняла.
— Ты не любишь брата.
— Теперь это прошло. Может быть, я просто тебя ревновала.
— Как не стыдно!
— Очень стыдно, я же вообще дрянная.
— Ну, это вздор, это ты от гордости говоришь. А относительно Родиона Павловича у меня есть одно сомнение, так что, знаешь, я ведь, может быть, и поеду с вами.
— Уговори Родиона ехать.
— Тогда нужно и Ольгу Семеновну.
— Да, длинный хвост, вроде как бабка за дедку, дедка за репку.
— А мне бы хотелось поехать.
— Конечно, все увидеть! Рим!
— Мне не поэтому хотелось бы… мне не хотелось расставаться с тобою, Люба.
Люба испуганно дернулась и, будто чтоб не дать прозвучать какому-то слову, сказала: — Да, теперь, когда Коля не с нами, нам надо быть вместе!
— И не только потому, а потому, что я очень люблю тебя, Люба.
Девушка начала было: «Зачем?..», но тотчас, оправившись, продолжала спокойно:
— Конечно, Павлуша! я сама тебя люблю, ты это знаешь.
— Нет, Люба. Я тебя и так люблю, но я тебя люблю еще обыкновенно, как девушку…
Павел потупился, а Люба, ухватясь за край стола и пристально глядя на поникшего мальчика, хрипло произнесла:
— Тебе, Павел, ничего Родион Павлович не говорил?
Тот помотал головою, что «нет».
— И никто не говорил?
Павел поднял голову, глаза его были совершенно ясны.
— Нет, мне никто ничего не говорил.
Люба вдруг упала на стол, будто мягкий кулечек, и заплакала.
— Люба, что ты? Сквозь слезы та отвечала:
— Жалкие мы: я — уродица, ты — блаженный. Где нам любить?
— Люба… ведь не надо же непременно жениться… ты понимаешь?.. а так мы нисколько не жалкие.
— Конечно, можно не жениться!.. — сказала Люба и еще горьче заплакала; потом как-то разом перестала плакать, поднялась и пожала Павлу руку.
— Не обращай внимания, милый Павлуша, на мою слабость. Спасибо тебе, ты гораздо лучше меня. Вот увидишь, какие мы будем сильные, и Родион Павлович будет с нами.
— Будет. Только для этого, может быть, нужно будет сделать одну очень странную вещь…
— Какую?
— Я скажу потом, да ты и сама увидишь, если придется к этому прибегнуть, а если так обойдется, тогда незачем и говорить.
— Как знаешь. Ну, прощай…
Даже целоваться им было теперь как-то неловко.
— Жених! — прошептала Люба улыбаясь.
— Зачем, Люба, смеяться? ну, и жених, — тут ничего смешного нет.
— Разве ты не видишь, что я от нежности и от жалости смеюсь, а не от злости? Я даже сама удивляюсь, куда моя злость девалась!
— Боге ней!
— Конечно, Бог с ней, но как-то непривычно, — будто косу обстригла…
Когда Люба ушла, Павел долго не мог прийти в себя от того, что он, что они наделали. Не только щеки, лоб, уши, нос — все лицо его горело, и он напрасно прижимал его к холодному оконному стеклу. Люба стала сразу какой-то чужой для него и вместе с тем неприятно, болезненно дорогой. Боже мой, какое наказание!