Том 2. Петербург - Страница 111
После же этого разговора Липпанченко и повернулся спиной: спиной к разговору.
Он сидел без крахмального воротничка, без пиджака, с расстегнутым поясом, очевидно, давившим живот, отчего меж жилетом и съезжающими штанами (темно-желтого цвета — все теми же) предательски выдался язычок неудобной крахмальной сорочки.
Мы застали Липпанченко в то мгновение, когда он задумчиво созерцал, как черное от часов ползло с шелестением пятно таракана; они водились на дачке: огромные, черные; и водились в обилии, — в таком несносном обилии, что, несмотря на свет лампы, — и в углу шелестело, и из щели буфета по временам вытарчивал усик.
От созерцания ползущего таракана был оторван Липпанченко плаксивыми причитаньями своей спутницы жизни.
Чайный поднос от себя отодвинула Зоя Захаровна с шумом, так что Липпанченко вздрогнул.
— «Ну?.. И что же такое?.. И отчего же такое?»
— «Что такое?»
— «Неужели верная женщина, сорокалетняя женщина, вам отдавшая жизнь, — женщина, такая, как я…»
И локтями упала на стол: один локоть был прорван, а в прорыве виднелась старая, поблекшая кожа и на ней расчесанный, вероятно, блошиный укус.
— «Что такое вы там лепечете, матушка: говорите яснее…»
— «Неужели женщина, такая, как я, не имеет права спросить?.. Старая женщина» — и ладонями позакрывала лицо она: выдавался лишь нос да два черных топорщились глаза.
Липпанченко повернулся на кресле.
Видимо, слова ее позадели его; на мгновение выступило на лице подобие гнетущего угрызения; он не то с вялой робостью, а не то просто с детским капризом поморгал двумя глазками; видимо, он хотел что-то высказать; и видимо, — высказать он боялся; что-то такое он теперь медленно соображал, — уж не то ли, как в душе его спутницы отозвалось бы страшное признание это; голова Липпанченки опустилась; он сопел и глядел исподлобья. Но позыв к правдивости оборвался; и самая правдивость упала в глухое душевное дно. Он принялся за пасианс:
— «Гм: да, да… На шестерку пятерку… Где дама?.. Тут дама… И — заложен валет…»
Вдруг он бросил на Зою Захаровну испытующий, подозревающий взгляд, и его короткие пальцы с золотистою шерстью перенесли стопочку карт: от стопочки карт — к другой стопочке карт.
— «Ну, — выдался пасиансик…» — продолжал он сердито раскладывать ряды карт.
Начисто протертую чашку Зоя Захаровна бережно понесла к этажерке, припадая на туфли.
— «Ну?.. И отчего же сердиться?»
Теперь, припадая на туфли, она заходила по комнате; раздавалось пришлепыванье (тараканий ус спрятался в буфетную щель).
— «Да я, матушка, не сержусь», — и опять испытующий взгляд бросил он на нее: сложив руки на животе и выпячивая корсетом нестянутый и почтенный живот, на ходу она трепетала отвисающим подбородком; и тихонько к нему подошла, и тихонько тронула за плечо:
— «Вы спросили бы лучше, почему я вас спрашиваю?.. Потому что все спрашивают… Пожимают плечами… Так уж думаю я», — навалилась на кресло она и животом, и грудями, — «лучше мне все узнать»…
Но Липпанченко, закусивши губу, с беспокойною деловитостью ряд за рядом раскладывал карты.
Он-то, Липпанченко, помнил, что завтрашний день для него необычаен по важности; если завтра не сумеет он оправдать ее перед ними, не сумеет стряхнуть угрожающей тяжести на него обрушенных документов, то ему — шах и мат. И он, помня все это, только посапывал носом:
— «Гм: да-да… Тут свободное место… Делать нечего: короля в свободное место…»
И — не выдержал он:
— «Говорите, что спрашивают?..»
— «А вы думали — нет?»
— «И приходят в отсутствие?..»
— «Приходят, приходят: и пожимают плечами…»
Липпанченко бросил карты:
— «Ничего не выйдет: позаложены двойки…»
Видно было, что он волновался.
В это время из спальни Липпанченко что-то жалобно прозвенело, как будто бы там открывали окошко. Оба они повернули головы к спальне Липпанченко; осторожно оба молчали: кто бы мог это быть?
Верно Том, сенбернар.
— «Да поймите, странная женщина, что ваши вопросы» — тут Липпанченко, охая, встал, — для того ли, чтобы удостовериться о причине странного звука, для того ли, чтобы увильнуть от ответа.
— «Нарушают партийную…» — отхлебнул он глоток совершенно кислого чаю — «дисциплину…»
Потягиваясь, он прошел в открытую дверь, — в глубину, в темноту…
— «Да какая же, Коленька, со мной-то партийная дисциплина», — возразила Зоя Захаровна, подперев ладонью лицо, и опустила вниз голову, продолжая стоять над пустым теперь креслом… — «Вы подумайте только…»
Но она замолчала, потому что кресло пустело; Липпанченко оттопатывал по направлению к спальне; и рассеянно перебегала по картам — она.
Шаги Липпанченко приближались.
— «Между нами тайн не было…» — Это она сказала себе.
Тотчас же она повернула голову к двери — к темноте, к глубине — и взволнованно заговорила она навстречу топотавшему шагу:
— «Вы же сами не предупредили меня, что и разговаривать-то нам с вами, в сущности, не о чем (Липпанченко появился в дверях), что у вас теперь тайны, а вот меня…»
— «Нет, так это: в спальне нет никого» — перебил он ее…
— «Меня досаждают: ну и — взгляды, намеки, расспросы… Были даже…»
Рот его скучающе разорвался в зевоте; и расстегивая свой жилет, недовольно пробормотал себе в нос:
— «Ну и к чему эти сцены?»
— «Были даже угрозы по вашему адресу…»
Пауза.
— «Ну и понятно, что спрашиваю… Чего раскричались-то? Что такое я сделала, Коленька?.. Разве я не люблю?.. Разве я не боюсь?»
Тут она обвилась вокруг толстой шеи руками. И — хныкала:
— «Я — старая женщина, верная женщина…»
И он видел у себя на лице ее нос; нос — ястребиный; верней — ястребинообразный; ястребиный, если бы — не мясистость: нос — пористый; эти поры лоснились потом; два компактных пространства в виде сложенных щек исчертились нечеткими складками кожи (когда не было уж ни крема, ни пудры) — кожи, не то, чтобы дряблой, а — неприятной, несвежей; две морщины от носа явственно прорезались под губы, вниз губы эти оттягивали; и уставились в глазки глаза; можно сказать, что глаза вылуплялись и назойливо лезли — двумя черными, двумя жадными пуговицами; и глаза не светились.
Они — только лезли.
— «Ну, оставьте… Оставьте… Довольно же… Зоя Захаровна… Отпустите… Я же страдаю одышкой: задушите…»
Тут он пальцами охватил ее руки и снял с своей шеи; и опустился на кресло; и тяжело задышал:
— «Вы же знаете, какой я сантиментальный и слабонервный… Вот опять я…»
Они замолчали.
И в глубоком, в тяжелом безмолвии, наступающем после долгого, безотрадного разговора, когда все уже сказано, все опасения перед словами изжиты и остается лишь тупая покорность, — в глубоком безмолвии она перемывала стакан, блюдце и две чайные ложки.
Он же сидел, полуотвернувшись от чайного столика, подставляя Зое Захаровне и грязному самовару свою квадратную спину.
— «Говорите, — угрозы?»
Она так и вздрогнула.
Так и просунулась вся: из-за самовара; губы вновь оттянулись: обеспокоенные глаза чуть не выскочили из орбит; обеспокоенно побежали по скатерти, вскарабкались на толстую грудь и вломились в моргавшие глазки; и — что сделало время?
Нет, что оно сделало?
Светло-карие эти глазки, эти глазки, блестящие юмором и лукавой веселостью только в двадцать пять лет потускнели, вдавились и подернулись угрожающей пеленой; позатянулись дымами всех поганейших атмосфер: темно-желтых, желто-шафранных; правда, двадцать пять лет — срок немалый, но все-таки — поблекнуть, так съежиться! А под глазками двадцатипятилетие это оттянуло жировые, тупые мешки; двадцать пять лет — срок немалый; но… — к чему этот выдавленный кадык из-под круглого подбородка? Розовый цвет лица ожелтился, промаслился, свял — заужасал серой бледностью трупа; лоб — зарос; и — выросли уши; ведь бывают же просто приличные старики? А ведь он — не старик…
Что ты сделало, время?
Белокурый, розовый, двадцатилетний парижский студент — студент Липенский, — разбухая до бреда, превращался упорно в сорокапятилетнее, неприличное пауковое брюхо: в Липпанченко.