Том 17. Пошехонская старина - Страница 16
Кто поверит, что было время, когда вся эта смесь алчности, лжи, произвола и бессмысленной жестокости, с одной стороны, и придавленности, доведенной до поругания человеческого образа, — с другой, называлась… жизнью?!
V. Первые шаги на пути к просвещению *
Как начали ученье старшие братья и сестры — я не помню. В то время, когда наша домашняя школа была уже в полном ходу, между мною и непосредственно предшествовавшей мне сестрой было разницы четыре года, так что волей-неволей пришлось воспитывать меня особо.
Дети в нашей семье разделялись на три группы. Старшие брат и сестра составляли первую группу и были уже отданы в казенные заведения. Вторую группу составляли два брата три сестры-погодки, и хотя старшему брату, Степану, было уже четырнадцать лет в то время, когда сестре Софье минуло только девять, но и первый и последняя учились у одних и тех же гувернанток. Несомненно, что предметы преподавания были у них разные, но как ухитрялись согласовать эту разноголосицу за одним и тем же классным столом — решительно не понимаю.
Брат Степан был чем-то вроде изгоя в нашем обществе. С ним не только обращались сурово, но даже не торопились отдать в заведение (старшего брата отдали в московский университетский пансион по двенадцатому году), чтоб не платить лишних денег за его воспитание. К счастью, у него были отличные способности, так что когда матушка наконец решилась везти его в Москву, то он выдержал экзамен в четвертый класс того же пансиона. С ним вместе отдали в один из московских институтов и двух сестер постарше: Верочку и Любочку. Затем, через год, тем же порядком исчезли из дома Григорий и Софья.
Осталась дома третья группа или, собственно говоря, двое одиночек: я да младший брат Николай, который был совсем еще мал и на которого матушка, с отъездом Гриши, перенесла всю свою нежность. Что же касается до меня лично, то я, не будучи «постылым», не состоял и в числе любимчиков, а был, как говорится, ни в тех, ни в сех. Вообще я прожил детство как-то незаметно и не любил попадаться на глаза, так что когда матушка случайно встречала меня, то и она словно недоумевала, каким образом я очутился у ней на дороге.
Я помню, что, когда уехали последние старшие дети, отъезд этот произвел на меня гнетущее впечатление. Дом вдруг словно помертвел. Прежде хоть плач слышался, а иногда и детская возня; мелькали детские лица, происходили судбища, расправы — и вдруг все разом опустело, замолчало и, что еще хуже, наполнилось какими-то таинственными шепотами. Даже для обеда не раздвигали стола, потому что собиралось всего пять человек: отец, мать, две тетки и я.
Несколько дней сряду я ходил по опустелым комнатам, где прежде ютились братья и сестры, и заглядывал во все углы. И долго мне чудилось, что кто-то меня зовет, и я озирался кругом, в надежде встретить знакомое лицо. Но это было своего рода марево, которое только увеличивало тоску одиночества. Становилось жутко в этих замолчавших комнатах, потому что безмолвие распространилось не только на детские помещения, но и на весь дом. Не говоря об отце, который продолжал вести свою обычную замкнутую жизнь, даже матушка как-то угомонилась с отъездом детей и, затворившись в спальне, или щелкала на счетах и писала, или раскладывала гранпасьянс.
Тем не менее, так как я был дворянский сын, и притом мне минуло уже семь лет, то волей-неволей приходилось подумать о моем ученье.
Но я рос один, а для одного матушке изъяниться не хотелось. Поэтому она решилась не нанимать гувернантки, а, в ожидании выхода из института старшей сестры, начать мое обучение с помощью домашних средств.
Считаю, впрочем, не лишним оговориться. Болтать по-французски и по-немецки я выучился довольно рано, около старших братьев и сестер, и, помнится, гувернантки, в дни именин и рождений родителей, заставляли меня говорить поздравительные стихи; одни из этих стихов и теперь сохранились в моей памяти. Вот они:
Но ни читать, ни писать ни по-каковски, даже по-русски, я не умел.
И вот, вскоре после отъезда старших детей, часов в десять утра, отслужили молебен и приказали мне идти в классную. Там меня ждал наш крепостной живописец Павел, которому и поручили обучить меня азбуке.
Как сейчас вижу я перед собой этого Павла. То был высокий, худой и, кажется, чахоточный человек, с бледным, осунувшимся лицом и светлыми, желтоватыми волосами на голове. Ступал он бережно, говорил чуть слышно, никогда никому не прекословил и отличался чрезвычайною набожностью. Обучался он живописи в Суздале, потом ходил некоторое время по оброку и работал по монастырям; наконец матушка рассудила, что в четырех-пяти церквах, которые находились в разных ее имениях, и своей работы достаточно. Вследствие этого Павел был взят в дом, где постоянно писал образа̀, а по временам ему поручали писать и домашние портреты, которые он, впрочем, потрафлял очень неудачно. Отец любил его чрезвычайно, частенько захаживал к нему в мастерскую и руководил его работами. Матушка тоже его «не трогала». Жена его, происхождением из мещанок (решилась закрепоститься ради Павла), была тоже добрая, кроткая и хворая женщина. И ее «не трогали» и не угнетали работой, но так как она умела печь белый хлеб, то определили пекаршей при доме и просвирней при церкви. Вообще им жилось легче, чем другим; даже когда месячина была нарушена, за ними сохранили ее и отвели им особую комнату в нижнем этаже дома.
Павел явился в класс приодетый: в желтом фризовом сюртуке и в белом галстуке на шее. В руках у него была азбука и красная «указка». Учил он меня по-старинному: «аза̀ми». На первой странице «азы» были напечатаны крупным шрифто̀м, и каждая буква была снабжена соответствующей картинкой: Аз — арбуз, Буки — барин, Веди — Вавило и т. д. На следующих страницах буквы были напечатаны все более и более мелким шрифтом; за буквами следовали склады, одногласные, двугласные, трехгласные, потом слова и наконец целые изречения нравоучительного свойства. Этим азбука оканчивалась, а вместе с нею оканчивалась и Павлова «наука».
Азбуку я усвоил быстро; отчетливо произносил склады даже в таком роде, как мря, нря, цря, чряи т. д., а недели через три уже бойко читал нравоучения.
Павел доложил матушке, что я готов, и я в ее присутствии с честью выдержал свой первый экзамен. Матушка осталась довольна, но затем последовал вопрос:
— А дальше как?
— Дальше уж как угодно.
— Да ведь писать, чай, надо?
Оказалось, что Павел хоть и знал гражданскую печать, но писать по-гражданскому не разумел. Он мог писать лишь полууставом, насколько это требовалось для надписей к образам…
Весь этот день я был радостен и горд. Не сидел, по обыкновению, притаившись в углу, а бегал по комнатам и громко выкрикивал: «Мря, нря, цря, чря!» За обедом матушка давала мне лакомые куски, отец погладил по голове, а тетеньки-сестрицы, гостившие в то время у нас, подарили целую тарелку с яблоками, турецкими рожками и пряниками. Обыкновенно они делывали это только в дни именин.
Но матушка задумалась. Она мечтала, что приставит ко мне Павла, даст книгу в руки, и ученье пойдет само собой, — и вдруг, на первом же шагу, расчеты ее рушились…
Тем не менее, как женщина изобретательная, она нашлась и тут. Вспомнила, что от старших детей остались книжки, тетрадки, а в том числе и прописи, и немедленно перебрала весь учебный хлам. Отыскав прописи, она сама разлиновала тетрадку и, усадив меня за стол в смежной комнате с своей спальней, указала, насколько могла, как следует держать в руках перо. — Видишь, вот палки… с них и копируй! Сначала по палкам выучись, а потом и дальше пойдешь, — сказала она, уходя.