Том 1. Рассказы и сказки - Страница 55
Некогда в канцелярии воинского начальника, потерявшись среди людей, во всем подобных ему, Петр Иванович впервые почувствовал себя частью чуждой, но радостной жизни, за которой не пропадешь, которая зацепит зубцом, как машина, втянет, все устроит само собой и вынесет вместе с другими куда надо.
Так и теперь, очутившись на бирже труда, в толпе подобных себе людей, перед сосновыми перилами канцелярии, он перестал быть одиночкой. Сложная, непонятная с первого взгляда машина биржи, работающая, как видно, на полном ходу, зацепила его среди прочих, втянула, взяла в оборот, потащила к труду из комнаты в комнату, велела заполнить на подоконнике анкету, велела запомнить номер, пугнула «начканцем» и «профсоюзом», показала мельком в конце коридора «Комслуж», где за столом, как за прилавком, некто в пиджаке развешивал хлеб и керосин, и вдруг, сама собой, даже в лицо не взглянув, вынесла вместе с другими служить по специальности — в статбюро губземотдела.
Между тем валила зима. Небывало жестокая железная зима девятьсот двадцать первого года.
Подобно кораблю, оснащенному стужей, город плыл без воды и угля в ледяном ветре, в тумане, окруженный с трех сторон одичавшим морем. По всему побережью бушевали штормы. Волны швабрами били в слепой маяк, ошарашивали гулом, шаровали песком и пемзой валуны волнолома, гейзерами взрывались у голых пристаней, обдавая градом обледенелые элеваторы и пакгаузы. Подобно кораблю, город преодолевал дни, как волны. Ночи были непреодолимы. А по утрам, в тот час, когда город был еще гол и звонок, а небо серо и беспризорно, люди становились длинными хвостами у распределителей и чайных, дрожа от холода и мечтая о жестяной кружке ячменного кипятку с безвкусной стеклянной конфеткой, выданной сонной девушкой на куске хлеба, мокрого, как замазка. Нищая жизнь была полна забот о пайке и печке.
Петр Иванович уже давно не жил с отцом. Ему, молодому, было скучно и холодно в маленькой отцовской комнатке на четвертом этаже под крышей, где по чердакам гуляли сквозняки, где вода замерзала в тарелке на подоконнике и затхло воняло стариком. Ему дали по ордеру комнату в центре, в буржуйской квартире, в первом этаже, где была вода и ковры. Он поставил у себя железную печку и по вечерам топил ее хозяйской мебелью. Хорошее дерево горело сухо и легко. Железная труба дрожала и гудела сильной тягой. На дамском письменном столе блистал светильник. Это не было жалкое блюдце с постным маслом, в котором кис ватный фитиль и плавал маленький языческий огонек. Нет, это был яркий усовершенствованный бензинный светильник — стеклянная баночка из-под горчицы с высокой металлической трубкой, вставленной в пробку. Четыре ярких коготка вырывались с четырех сторон из запаянного конца трубки, и вся комната так сияла, что можно было читать. И так сиял пайковый досиня белый колотый сахар, похожий на куски разбитого варваром мрамора, что чайник подпрыгивал на печке от радости и вскипал коричневой пеной ячменного кофе. И так сиял и лучился камышовый пушок на детских руках барышни, приходившей к Петру Ивановичу иногда со службы погреться и похозяйничать, что комнатный воздух сам собой золотел теплотой первобытного рая, и девичьи пуховые пахучие варежки нежились на бандерольной бумаге газеты, возле сахара, как кролики.
Однажды вечером к Петру Ивановичу пришел отец. На нем была солдатская сломанная фуражка, вытертое зеленое пальто и худые сапоги с чужой ноги. Потирая отмороженные уши морковными опухшими руками и доброжелательно разглядывая комнату, он неловко затоптался возле сына, приговаривая:
— Вот, видишь ли, как у тебя хорошо, Петруша. Печечка горит. Вот и устроился, слава богу. А я, знаешь ли, прямо из техникума — иду мимо, дай, думаю, зайду посмотрю, как сынок живет.
Он благожелательно посмотрел на барышню.
— Так-то, Петруша, — сказал он и вдруг сконфуженно заторопился. — Ну вот, посмотрел и пойду. Я ведь на минуточку. Пойду себе и завалюсь на боковую.
— Ды ты посиди, обогрейся, — сказал Петр Иванович, подавая ему стул. — Куда тебе? Раздевайся. У меня тут тепло. Кофе пьем. Давай свое пальтишко.
— Что ты, что ты! — испугался отец. — Я в пальто. Привычка, знаешь ли. Всюду холодище. В техникуме все в пальто сидят. А дома вода стынет. Печки ведь, знаешь, нет. В пальто и сплю. Печку бы раздобыть, да где уж… Печка теперь не по средствам, да и дрова, знаешь ли, кусаются. Уж я в пальто…
Он испуганно хватался за пуговицы, не расстегнулись ли, и, стыдясь своей грязной рубахи и того, что под пальто уже не было пиджака, щупал крючок на горле.
— А вот кофейком, пожалуй, побалуюсь. От кофейка не откажусь. Холодище на улице, знаешь ли, ужасный. Ветер с ног валит. Буквально идти невозможно. Озяб, знаешь ли, без перчаток.
Отец, как был, в фуражке сел на стул посредине комнаты и, поджав под сиденье ноги, уже не мог оторваться от докрасна раскалившейся трубы печки. Его слабая челюсть отвисла, седая редкая бороденка сквозила старческой желтизной, под красным пористым носом висела капелька, роса блестела на бровях. Щеки обмякли, и серебряная отросшая щеточка волос терла на затылке воротник.
Сын прошелся по комнате, нетерпеливо поглядывая на закипающий кофе, и подсел к отцу.
— Ну, старик, так как же ты живешь? — весело воскликнул он, чувствуя неловкость и стараясь ее побороть весельем.
Отец грустно и серьезно посмотрел на сына и утер под носом.
— То-то вот и есть, что старик, — сказал он, вздохнув, и вдруг ласково и беспомощно улыбнулся, — то-то и есть, сынок, что старик. По-стариковски и живу. Правильнее выразиться, существую. Скриплю, знаешь ли, скриплю… Поскриплю еще годик-два, а там пора и честь знать. Молодое растет, старое старится. Да и чего, в самом деле, небо коптить? Сына вот вырастил. Есть кому глаза закрыть.
— Ну, папа, что это ты, в самом деле, затеял за разговоры! — воскликнул Петр Иванович. — Давай лучше кофий пить. — И он подмигнул барышне.
— И то верно, сынок, — согласился отец и, приняв из рук барышни кружку, припал к ней лилово-розовыми мокрыми губами, обжигаясь и дуя.
Сын придвинул ему сахар.
— Ай-яй-яй! — в восторге сказал он, увидев сахар. — Сахарку-то у тебя сколько! Ишь ты какой — колотый! Его и не укусишь. Зубов, знаешь ли, нету, чтобы вприкуску пить. Больше вприглядку пью кипяточек. Внакладку, знаешь ли, и не по карману.
— Ды ты клади, не стесняйся.
Отец близоруко выбрал кусочек поменьше и бросил в кружку.
— Гляди, разорю твое хозяйство, — сказал он, повеселев над кружкой. — На таких беззубых гостей, как я, и не напасешься.
С этими словами он принялся жадно хлебать густую горячую жижу, по которой плавала рыжая пена жженого ячменя.
— Вот так, видишь ли, и прозябаю, — говорил он, прихлебывая и поглядывая на сына счастливыми глазами, — бегаю в техникум, на уроки, обедаю в общественной столовой. Настоишься, знаешь ли, в очереди, намерзнешься, аппетиты разыгрываются. Спасибо ученикам. Не в очередь пропускают. Милые такие все. Предупредительные. «Вы уж, пожалуйста, Иван Петрович, товарищ Синайский, проходите вперед. Мы не возражаем. Нас много, а вы один». Такие, право, отзывчивые. До слез доводят, веришь ли. Лишний талончик, бывает, сунут. «Ешьте, говорят, товарищ Синайский, на здоровье». Набьешься сухой кашкой, да и домой. Идти только далеко. Ноги не несут. Сядешь на полпути где-нибудь на тумбочку и отдыхаешь. Скриплю, сынок, скриплю… Без перчаток, знаешь ли, пальцы отморозил. Да и сил прежних нет. Взберешься на четвертый этаж, еле дышишь. Завалишься спать, так до утра и пролежишь. Холодно. Окна кое-как заклеил, да все-таки дует, видишь ли. Печку бы поставить. Особенно холодно по утрам. Спасибо соседям, кипяток дают. Милые люди такие, отзывчивые. Бывает, Петруша, что и сил нет встать с постели. Никуда не гожусь. На покой пора. Ведь седьмой десяток пошел, шутка ли! Так-то оно. Чувствую, что свалюсь в один прекрасный день — сил не хватит. Ну да ничего. Не станет сил работать, возьму под мышку одеяльце и пойду себе потихонечку к Дарьюшке. Она ведь не чужая, не прогонит своего дядю. Неоднократно звала к себе жить. У них на Чумке благодать. Тишина. Глушь. И к мамочке, знаешь ли, ближе.