Том 1. Рассказы и сказки - Страница 34
К двум часам ночи к столу сошлись игроки из других комнат, и было тихо. Торговец бледнел, краснел и жевал телятину, не попадая вилкой в тарелку и сминая в потных руках карты. Ему опять не везло. Штабс-капитан был бледен, как салфетка. Сыщик блестел острыми глазами по сторонам и боялся встретиться с чьими-нибудь чужими глазами.
— В банке пятьдесят четыре тысячи, — сказал студент. — Дайте карту. Четыре тысячи. Даю. Довольно.
Он открыл карты.
— Ваша!.
Он задумался. Он знал, что если сейчас не встанет, не уйдет, то проиграет все. В сердце у него стало холодно. Он собрал все свои мысли в складку над переносицей и сказал:
— Довольно, снимаюсь.
И дрожащими пальцами собрал деньги в бумажник и встал.
— Разрешите отыграться, — прошептал артельщик.
— Завтра, — сказал студент, вышел в буфет и выпил стакан содовой воды, пахнущей гигроскопической ватой. Зосин пошел следом за ним. Кранц спустился вниз, в ресторан, и заказал ужин. «Великолепно, — подумал Зосин, — я как раз успею». Он вышел из клуба и пошел к дому, где жил студент. На окраинах, среди пустырей и дач, на шоссе было пустынно и страшно. Ночью ударил мороз, мокрая земля обледенела и была твердой, скользкой и блестящей, как черное стекло. Под каблуками на лужах трещал звездами лед. Дул северный ветер, и от него голые, блестящие ветки деревьев тяжело шатались, трещали и упруго свистели. Небо было чистое, черное, и яркие крупные созвездия дрожали и переливались от холода. Зосин отыскал дачу, где над калиткой горела мутным фосфором цифра 7. Он стал в тени у ограды и, ожидая, смотрел на розовое зарево, которое стояло в черном небе над городом. Зарево погасло, во всем городе погас свет, и звезды стали ярче. Зосин боялся, чтобы студент не приехал на извозчике. Стало холодно, ноги закоченели и стали деревянными, но актер не шевелился. «Я сейчас убью… я сейчас убью… А если нет, то навсегда останусь жалким, ничтожным и бедным актером театра миниатюр с грошовым жалованьем. Пятьдесят тысяч… Я должен убить, иначе я ни на что не годен. Иначе я трус». Далеко послышались звонкие и твердые частые шаги. Они отдавались где-то в стороне гулким четким эхом, и казалось, что идут двое. Зосин еще больше подобрался в тень и закусил губу. Кранц подошел к калитке, вынул ключ и, внимательно согнувшись, стал открывать калитку. Зосин не шевелился. Сейчас нужно выстрелить. И вдруг он почувствовал, что не может и не выстрелит. Он окаменел, и все в нем опустилось. Калитка заскрипела, студент вошел в нее, захлопнул изнутри, и его шаги растаяли на ветру. Зосин чувствовал, что бледнеет, и в темноте видел свое бледное лицо. Дрожа мелкой унизительной дрожью, он быстро пошел обратно. Ночной сторож в тулупе повернул к нему голову и, топая об землю валенками, спросил:
— Не знаете, который час?
— Черт его знает. Теперь всюду стреляют, — сказал Зосин и, дрожа, пошел дальше.
Он провел ужасную, бессонную ночь. О презирал себя за трусость и с силой тер ладонью горячие виски. Он ненавидел студента и думал: «Он еще придет играть завтра, он выиграет, и я его непременно убью. Даю честное слово, что убью». Он стал на колени, поднял, как для присяги, два пальца над головой и прошептал, стиснув зубы клещами: «Клянусь всемогущим богом, что завтра я убью этого студента, а если не убью, то застрелюсь сам». Он знал, что эту клятву он исполнит, но все-таки не успокоился; ему в голову приходили какие-то странные мысли и представления, но не в форме образов или слов, а в форме каких-то мучительных сочетаний, как бы тяжелых, острых каменьев, которые сыпались, поднимались стенами, опять рассыпались и никак не могли войти и уместиться в какую-то необходимую тесную меру. Они были похожи на картины кубистов. У него начинался жар.
Студент Кранц тоже не мог уснуть: его сознание не вмещало того, что у него было пятьдесят тысяч. Ему представлялись цифры, формулы, эллипсы, сыпались карты, играла музыка, и он никак не мог остановить эти трудные, острые образы и начать думать холодно и точно, так, как и надо было думать человеку. Ему представлялась собственная квартира, жена, дети, удобный кабинет, книги, научная библиотека, поездка за границу, лучший табак. Он знал, что это все противоречит его представлению о жизни и человеке, но ничего не мог сделать и отдавался им. Завтра он пойдет в клуб, выиграет еще тридцать тысяч и сожжет их. Это будет непременно, обязательно, иначе быть не может. На одну минуту ему удалось только ясно и определенно сказать самому себе, что если он выиграл пятьдесят тысяч, значит, этого достаточно и ходить рисковать больше не следует, но сейчас же ему в голову пришло оправдание, что он был в клубе два вечера, а нужно было быть три.
Томление балерины Клементьевой не проходило, а становилось все острее, горше и непонятнее. Зосин опять перед клубом смотрел на ее танцы. Клементьевой стал противен любовник: когда она лежала вместе с ним в постели, ее трясло от отвращения. Он потянул ее к себе. Она выпрыгнула из кровати, подбежала к окну, села на подоконник за занавеску и, стуча зубами, изо всех сил прошептала: «Оставьте меня! Не прикасайтесь ко мне. Я вас ненавижу. Животное!»
С осунувшимся белым лицом и синими кругами под глазами, в нечищеных сапогах и грязной манишке Зосин ходил по комнатам клуба и грыз ногти. Воздух был тяжел и мутен, как в тягостном, неполном сне. Шея у Кранца была багровой, сыщика не было. Вместо него сидел бледный, черный человек с синими ресницами, удивленными глазами и красным ртом. Короткие пальцы студента дрожали, когда он сдавал и принимал карты. Он уже не спускал руку лопаткой за твердые отвороты своей тужурки. Возле него на столе валялись кучи денег, и эти кучи он карта за картой отдавал бледному господину.
— Виноват. Одиннадцать тысяч. Извольте. Ваше. Извольте.
— Виноват…
Представления о десятках и сотнях тысяч в формулах, жене, удобном кабинете и загранице сыпались у него в мозгу. Он курил папиросу за папиросой, он упрекал себя за то, что пришел играть в третий раз. Опыт его состоял в том, чтобы прийти в клуб три раза и выиграть пятьдесят тысяч. За два раза он выиграл их. Он не знал, нужно ли было приходить в третий раз. Он знал одно, что сейчас, сию минуту нужно было встать и уйти, но не мог сделать этого. Бледный человек с удивленными глазами был весел и спокоен, в углу его тонких красных губ была ироническая ямка. Он спокойно придвигал выигранные деньги к себе. Вокруг него стояли его друзья. То и дело он против всех обычаев и примет игроков давал им прямо из игры кучи бумажек и говорил: «Закажите внизу кабинет и ужин. На десять человек. Позвоните Тамаре Валентиновне. На шампанское. На автомобиль. Это отдайте в буфет, долг… Эти пять тысяч отдайте Иванову: я ему, кажется, должен…»
В два часа все было кончено. Кранц встал. В голове шумело. Пальцам было холодно. Он, как автомат, закрыл пустой бумажник и опустил его между хорошо разглаженными, твердыми углами тужурки. Лоб был красен, и на него налипли белокурые, потемневшие от пота пряди… Толпа расступилась. Кранц взял в рот папиросу, но спичек найти не мог. Перед его глазами в тяжелых потемках ничего не было, только в самой середине их горела красная точка. Стиснув в зубах папиросу, Зосин стоял перед Кранцем и злобно смотрел в его незрячие синие глаза без зрачков и белков.
— Позвольте прикурить! — сказал студент, делая шаг к Зосину.
Потом, в проходе через буфет и дальше — по лестнице, Кранца мотало. В ушах стоял оглушительный колокольный звон, и красными буквами гремела фраза, сказанная чьим-то знакомым и незнакомым голосом:
— Вы держите папиросу не тем концом.
А в это время на темных и глухих окраинах рабочие уже смазывали салом пулеметы, набивали ленты, выкапывали ящики с винтовками, назначали начальников участков, и новый день, обозначавшийся светлой полосой за черными фабричными трубами, был последним днем Вавилона.
1919
В осажденном городе*
Ни серые утюги французских броненосцев, кадивших угольной чернотой над заливом, ни веселые патрули английской морской пехоты, кидавшие футбольный мяч голенастыми лошадиными ногами на цветочных углах и вылощенных площадях, ни вялые тела рабочих, черными чучелами развешанные контрразведкой на железнодорожных мостах и фонарях предместий, — ничто не могло помочь. Город был обречен.