Том 1. Рассказы и сказки - Страница 30
Иринка сидит недалеко от террасы на корточках и усиленно зарывает Сережин карандаш в гравий. При этом она хитро, про себя улыбается — наверное, представляет Сережино удивление и огорчение, когда он хватится, где карандаш, а карандаша-то нету! С виду она так занята своей работой, что ничего вокруг не видит и не слышит, однако, после слов мамы, она срывается с места, забывая выбросить набитый в кулачки гравий. Лицо у нее кривится, рот становится четырехугольным, и в нем дрожит язычок. Крупные слезы бегут мутными ручейками по сторонам носика и собираются громадными каплями на подбородке.
— Мама! И я с тобой, и я с тобой! — кричит она, взбираясь по ступенькам на террасу, делая пухлыми, шоколадными от загара ножками неловкие движения и помогая себе в трудных местах руками, из которых во все стороны брызжет гравий. — Мама! И я! И я!
Она обхватывает материнские колени, прижимается лицом к юбке, которая так упоительно пахнет пенками от варенья, и быстро, упрямо топает ногами. Топает долго. При этом пухлая шея у нее надувается, и ниточка кораллов въедается в складку смуглой кожи под затылком.
— Вот несчастье, — говорит, вздыхая, мама. — Ну хорошо, и ты пойдешь. Беги за шляпой.
Иринка отнимает заплаканное лицо от юбки и, не отпуская руками материнских колен, смотрит, закинув голову вверх, туда, где очень высоко улыбается хорошо знакомое лицо.
— А ты меня не обманешь? А ты меня не оставишь? — быстро, со страхом спрашивает Иринка.
— Что ты, детка! Не беспокойся. Мама никогда не обманет свою доцю!
Иринка быстро бежит в комнаты, но оглядывается: не ушла ли мать. Кто их знает, этих больших, могущественных людей, которыми населен мир, — любят приврать.
— Вот несчастье! Может быть, вы ее как-нибудь уговорите? Прямо не знаю, что делать. С ней я никак не успею к пяти.
— Попробуем.
— Ну, ну.
Через минуту прибегает Иринка в беленькой пикейной шляпке, похожей на формочку для желе.
— А я думала, ты уже ушла, — говорит она взволнованно. — Ну, идем!
— Ирочка, может быть, ты с дядей посидишь? А? — умоляюще просит мама и нежно гладит ее по пухлой, тоже шоколадной от загара, руке.
Вместо ответа Иринка хватает ее за юбку и начинает топать ножками. Топает долго. Я чувствую, что наступает время действовать.
— Жаль, жаль, Иринка, что ты уходишь с мамой. А я тут как раз собираюсь рисовать. Вот, думаю, между прочим, нарисовать коровку и лошадку. А? Как ты смотришь на это дело?
— Хочу идти с мамой, — говорит она сердито.
— Иди, иди. Разве я хочу, чтобы ты согласилась? Совсем не хочу! Иди себе, иди! А я тут как раз слоника буду рисовать.
Она долго размышляет.
— А мне можно с тобой порисовать? — ласково и кокетливо спрашивает она, сияя голубыми поплакавшими глазами.
Я чувствую, что хитрости мои удаются.
— Ты, Иринка, маленькая. Тебе еще нельзя рисовать! Иди лучше с мамой купаться.
— Не хочу с мамой. Хочу с тобой рисовать, — говорит она повышенным тоном, и рот у нее становится четырехугольным.
— Ну, что ж, если тебе очень хочется рисовать, пожалуй, останься. Хотя лучше шла бы себе с мамой.
Иринка молча снимает со стриженой, мохнатой, будто плюшевой головы пикейную шляпку и вползает ко мне на колени. Поступок — вполне женский.
Иринкина мама награждает меня очаровательной улыбкой и уходит купаться. Вскоре мы с Иринкой уже рассматриваем большую книгу с картинками. Я медленно переворачиваю толстые страницы и спрашиваю:
— А это кто?
— Коровка, — отвечает Иринка, щуря глаза и улыбаясь от нежности к пестрой коровке в издании Кнебеля.
— А это?
— Не знаю.
— Как ты не знаешь? Вот еще! А кто мышей ловит?
— Киця? — полувопросительно говорит Иринка.
— Правильно, киця. Или, как принято говорить научно, кошка. А это?
— Онель.
— Как?
— Онель.
— Эх, Иринка, Иринка! Кто же из уважающих себя девиц говорит вместо олень — онель. Ну, повтори, о-л-е-н-ь.
— О… о… олень, — произносит она с трудом и сияет голубыми щелочками глаз.
Потом она вздыхает.
— А теперь нарисуй… садовника.
— Ладно. Садовника так садовника.
Я беру большой лист бумаги, ставлю X, прибавляю снизу ноги, сверху руки, круглую голову. На каждой руке добросовестно изображаю по пяти пальцев, отчего вся рука становится похожей на добрые грабли.
— Вот, получай садовника.
Она иронически щурится.
— А где же у него эти… ухи?
— Уши, а не ухи. Повтори.
— Ну, уши, а не ухи. А где?
— Сейчас.
Я пририсовываю уши.
— А где у него нос?
Я пририсовываю нос.
— А где у нею на носу… эти?
— Какие эти?
— Ну эти… мездри…
— Может быть, ноздри?
— Да, да. Ноздри!
Я рисую ноздри.
— А где леечка, чтобы цветочки поливать?
— Сейчас будет.
Я приделываю к одной грабле лейку.
— А где вода льется? — спрашивает Иринка, делая невероятно большие глаза.
Я рисую воду. Потом приходится рисовать еще и кран, из которого льется вода, и цветочки, и девочку, и куклу, и у куклы такую же точно ниточку кораллов, как у самой Иринки.
Жара. Солнце еще высоко. Сквозь густые листья деревьев лениво тянутся знойные нити, и на гравии под деревьями легко скользят и путаются яркие лиловые пятачки. Клонит ко сну.
— А меня дед не заберет? — вдруг испуганно спрашивает Иринка и прижимается ко мне.
— Какой такой дед?
— А который детей забирает.
— Кто это тебе сказал?
— Нянька.
— Ну, конечно, если ты веришь няньке, то нам с тобой не о чем и толковать. Нянька врет.
— И деда нет?
— Нет.
— И за кустом нет?
— Нет.
— Неправда, есть. Вон за тем кустиком стоит.
— Ладно. Пойдем посмотрим.
— Ой, я боюсь! А он заберет!
— Не бойся, я тебя в обиду не дам.
Я сажаю ее на плечо, крепко обнимаю, чтобы не упала, правой рукой за спину, а левой придерживаю кусты. Там никакого деда нет. Только пестрые, уже порядком подросшие цыплята неуклюже, как маленькие страусы, гоняются на длинных голенастых ногах за воробьями.
— Видишь! Нянька-то надула. Деда нет.
— Надула, — подтверждает Иринка.
Мы возвращаемся на террасу и опять садимся к столу. Я кладу голову на лист бумаги с нарисованными садовником, цветочками и девочкой. Иринка что-то долго бормочет про себя вполголоса, затем начинает мурлыкать песенку. Потом смолкает и через минуту начинает трясти меня обеими руками за голову:
— А ты не спи! Ты не смей спать!
— Ну, что случилось?
Я просыпаюсь.
— Ты заспал бумагу, — говорит Иринка. — А я что-то знаю! Ты умеешь нарисовать музыку?
— Музыку? Не умею.
— А я умею, а я умею! — быстро говорит она и начинает старательно рисовать на бумаге запутанные клубки и комочки. При этом она опять что-то про себя напевает. — Вот, — торжественно говорит она. — Это музыка! А ты не умеешь! Ага! Ты умеешь только рисовать садовника, и девочку, и куколку, а музыку не умеешь! Ага!
И по какой-то странной последовательности, щурясь, говорит:
— А нянька врет, что дед забирает детей в мешок. Деда нет.
Но тут слышится скрип калитки и шаги по гравию. Иринка прижимается ко мне, и я слышу, как у нее стучит сердце. Может быть, дед?
Я осторожно разбираю рукой ветки сирени, и мы вместе, Иринка и я, смотрим, кто там идет. Нет, это не дед. Это Иван Алексеевич. Частые кляксы лиственной тени косо и быстро бегут по его полотняной, ладно выглаженной толстовской блузе сверху вниз. На его поскрипывающих и похрустывающих столичных штиблетах желтый порошок цветущего бурьяна. В руках — толстая палка. Бородка приподнята. Пенсне заложено в боковой нагрудный карманчик. Гордый горбатый нос и внимательно прищуренные глаза.
Я знаю, Иван Алексеевич долго бродил по степи, по обрывам, любовался морем, купальщицами, пароходным дымом. Он, несомненно, заметил, что поверхность моря похожа на синюю шагрень, а подводные камни просвечивают сквозь воду, как черепаховый гребень. Все это прекрасно, но вдруг быстрый, звенящий, поющий, ноющий, грохочущий, стеклянный, скрежущий шум проносящегося за оградой трамвая наполняет сад. Иван Алексеевич останавливается. Зеркальный сухой блеск трамвайных стекол вспыхивает за пыльной изгородью туй, как магний, и летит по стволам через сад, пересчитывая весь его кудрявый инвентарь. И вослед ему долго ноет проволока.