Том 1. Рассказы и сказки - Страница 16
За обедом я наедаюсь шоколаду.
Часов в пять отправляюсь на полянку и в глубине души хочу увидеть Таню. Срываю в садике прутик сирени с зелеными, сочными почками, обкусываю на ходу горькую, весеннюю корочку и, захлопнув за собой калитку с жестянкой: «Вход старьевщикам воспрещен», замираю. На скамеечке, где обыкновенно ночью сидит дворник в тулупе, теперь устроилась Танюша и с ней еще какая-то белокурая девочка. Танюша в чем-то синеньком, в белом фартушке, и в косичках у нее бантики.
В желудке у меня становится пусто и холодно, как перед экзаменом.
— Таня… здравствуйте!
Танюша смотрит на меня не то удивленно, не то разочарованно.
— Здравствуйте, — вяло говорит она. — Познакомьтесь с моей подругой. Ольга.
Я неловко по очереди мну в потной руке две розовые душистые ручки и недоумеваю: «Чего это они такие… кислые?» И вдруг соображаю: «Ах, я дурак, дурак. Да ведь пасха. Нужно целоваться. Ничего не поделаешь».
— Ах да! — развязно восклицаю я. — Христос воскресе! Я и забыл.
У девочек лица расплываются в счастливые улыбки, и они, опустив ресницы и покраснев, говорят в один голос:
— Ах, нет, нет, что вы! Мы с мужчинами не христосуемся.
Пудовая гиря сваливается у меня с души. Все хорошо, но в любви самое паршивое это то, что надо целоваться.
…А колокола звонят, звонят, и кажется, что и завтра, и послезавтра, и через год — все время в воздухе над счастливой землей будет стоять светлый, утомительный, весенний звон.
Начало 1914 г.
Ружье*
Перед самым отъездом на войну штабс-капитан запаса Перченко взял на руки своего пятилетнего бутузика Шурку, крепко поцеловал его щечку, покрытую нежным пушком, как персик.
— Ну, будь умником, не капризничай, не раздражай мамочку и пиши мне почаще… А главное — не раздражай мамочку. Будешь послушным — привезу тебе с войны настоящую немецкую винтовку.
Отцовская ласка была для Шурки в редкость. Она разнежила его.
От коротко остриженных усов и бритого подбородка Шурке сделалось хорошо и щекотно. Он выпростал из-под отцовского рукава правую ручонку, нежно потрогал ремень и припал круглой головкой к погону.
— Верно привезешь?
— Что?
— Винтовку.
— А! Привезу, привезу, будь, братец, благонадежен.
На вокзале было очень шумно и многолюдно. Высоко под самым потолком ярко горели два электрических шара, и от каждого человека падало по две тени. Шурке это казалось необъяснимым и страшным. Пахло пирожками и перегретым железом. Хотелось спать. На перроне, у поезда, который стоял, освещенный неярким светом, как призрак, среди обычной публики толпилось много военных. И это тоже казалось страшным. Разговаривали вполголоса. В воздухе висел тяжелый, утомляющий гул.
Кто-то плакал.
Когда отец вошел в вагон, паровоз отрывочно свистнул. Потом отец в открытом окне. Мать взяла Шурку на руки и подошла к окну. Он крестил и целовал их то и дело, и Шурка почувствовал, что у отца мокрая щека. Это было тоже страшно, и хотелось уже не плакать, а кричать. Наконец вагоны дернуло, по очереди стукнулись друг о друга буфера, замелькали вагонные окна и лица, тягостно освещенные неправдоподобным светом.
На следующий день Шуркина жизнь потекла обычным порядком.
Так прошла осень.
Обыкновенно мать по целым дням шила, писала и ждала почтальона. Отец все не приезжал, но зато стали часто приходить от него письма. Два раза в неделю Шурка видел, как мать входила в комнату с письмом в руках, на ходу разрывая конверт шпилькой. Она быстро пробегала глазами мелко, неровно исписанные страницы и бормотала:
— Подвигаемся вперед… привыкли к отсутствию комфорта… много дела… пока все благополучно… целую тебя и мальчика… пишите… ага! — посылайте теплое белье…
Иногда к матери заходила соседка Гусева. Муж Гусевой был тоже на войне, и обе женщины проводили вечера в тихих разговорах и глубоких вздохах.
Шурка лежал в своей кроватке с полузакрытыми глазами, но сразу заснуть не мог. Он смотрел в угол, где перед иконой горела синяя лампадка. Сквозь щель неплотно запертых дверей просачивался свет и слышались ритмичные, ровные голоса. Слов Шурка не слыхал, но его баюкали однотонные повышения и понижения говора. Постепенно Шурка засыпал, и часто снилась ему война. Во сне она была странной и не такой страшной и интересной. Часто в ней, кроме папы, пушек, лошадей и разноцветных солдатиков, участвовали Шуркины уличные приятели: Колька, Горик и Митейка.
Изредка, когда Шурка капризничал, мать напоминала ему про немецкое ружье.
Прошла дождливая осень. Прошли мягкие снежные дни ранней зимы. Скучно прошли святки. К концу февраля по ночам стал дуть сильный сырой ветер. Выдалось два-три ослепительных солнечных дня с блестящими лужами, синим небом и звонкими воробьями.
И вдруг, внезапно, мать получила сильно запоздавшую телеграмму, а на другой день приехал отец. Он сильно изменился: загорел, обветрился, оброс незнакомой бородой и говорил грубым голосом.
В доме началась суета. Разговоры. Гости.
Незаметно промелькнули четыре дня, и отец опять исчез — как в воду канул, — а у Шурки возле кровати появились большая немецкая винтовка и лакированная каска.
Сначала Шурка возился с винтовкой дома. Он переворачивал стулья, устанавливал на них тяжелое ружье, что должно было изображать пушку, и громко кричал:
— А-а-а!. Па-а-а!. Пли!.
Потом бегал в кухню показывать винтовку Аннушке, которая смотрела на нее со скрытым ужасом.
Наконец однажды утром бес тщеславия легонько подтолкнул Шурку и посоветовал:
— А не вынести ли тебе винтовку во двор? А? Вот-то удивятся Колька, Горик и Митейка. Завидовать, чего доброго, будут! Хорошо!
Шурка надел рыженькое пальтишко, барашковую шапочку с наушниками, вязаные варежки и взял под мышку тяжелое ружье.
Двор был по-утреннему пуст. Длинные холодные тени ложились от домов и деревьев на розоватый асфальт. Вода в жестянке, из которой пьют собаки, замерзла.
Во двор вошел отощавший за последнее время газетчик. Он торопился и держал под мышкой толстую кипу газет. Шурка перебежал ему дорогу, прицелился, щелкнул языком и закричал:
— А-а-а!. П-а-а!. Пли!.
Газетчик даже не обернулся и свернул в парадную дверь. Это было обидно.
Опять долго никто не появлялся. Начало пощипывать уши. Потом вышел гимназист четвертого класса Жоржик Бибин из третьего этажа. В руках он держал клеенчатую книгоноску и, судя по кислому заспанному лицу, опять не выучил уроков.
— А у меня есть немецкое ружье. Ага! — сказал Шурка издали, с деланным равнодушием.
Жоржик Бибин приостановился, заинтересовался.
— А ну-ка, покажь. Откуда у тебя? Батька привез с войны, а?
— Да. С войны. Батька.
Гимназист повертел винтовку в руках.
— А ну-ка, как это она у тебя стреляет? Ага. Так. Понятно.
Жорж прицелился и щелкнул.
— Ловко! Продаешь?
— Что, винтовку?
— Винтовку.
— Хитрый.
— Дурак, я тебе за нее рубль дам.
— Н-н-ну? Правда? Давай.
— Вот вернусь из гимназии, так получишь рубль. Смотри же. Никому не продавай без меня.
Для Шурки рубль — нечто очень большое, чрезвычайно значительное и почти недостижимое. Подумать только: звонкий, полновесный серебряный рубль. Сколько государственной мощи в его выпуклой чеканке. Шурка даже не представлял себе, какое количество вещей можно купить на один рубль. Его гипнотизировало само по себе слово «рубль». И стояло это слово в Шуркиной пятилетней головке рядом с такими же полновесными, значительными словами, как «верста», «бочка», «год», «море», «Россия».
Не что-нибудь, а целковый!
Затем немецким ружьем неожиданно заинтересовалась кухарка из второго этажа, возвращавшаяся с базара. Она поставила на пол корзину, из которой выглядывала плоская утиная голова.