Том 1. Нравы Растеряевой улицы - Страница 90
— Вон! вон! К чорту!
Господин Михайлов прячется за дверь. Стоя здесь, он слышит, как колотят собак, дергая их за уши, топают ногами, роняют стулья и проч. и проч. Проходит полчаса. Все утихает. Михайлов начинает по вершку приотворять дверь, понемногу влезает в комнату и, делая вершковые шаги, приближается к первому своему месту, на которое усаживается с утроенною против прежней осторожностью.
Тишина и молчание бесконечно длинные.
— Пойдем ко всеночной? — произносит, наконец, Михайлов.
— Подите к чорту, сделайте милость! — отвечают ему. — Положите же ножницы! Убирайтесь вон! Марфа! Позови дворника!
Такие возгласы в неизменном порядке следовали в течение целого вечера, вечернего чая и ужина и оканчивались, когда весь Петербург, а следовательно, и герои наши спали мертвым сном. И несмотря на это, Михайлов с удовольствием отдавал все, так как жилище госпожи Ивановой было единственный уголок, где об нем так или иначе думали. Никакие драки и потасовки, которыми награждала его подчас властительница, не могли оторвать его от ее квартиры.
Раздраженное состояние, в котором всегда являлась госпожа Иванова перед глазами Михайлова, не покидало ее и тогда, как ей приходилось быть совершенно одной. Ее бесил лай собак, которых она не могла все-таки выгнать вон, стук двери, падение ложки и т. д., все это производило моментальное буйство, мгновенно затихавшее, чтобы вспыхнуть с новою силою опять ради какой-нибудь ничтожной причины. Помимо лая собак, топанья ног и криков, раздававшихся как-то вдруг, в одну минуту, никаких звуков по целым дням не было слышно в квартире Ивановой; только в первых числах всякого месяца, когда Семен Михайлович приносил во власть своей повелительницы свое жалованье, в ней пробуждались полузабытые привычки, и она принималась разъезжать по лавкам, по Гостиному двору, покупала всяких безделиц и, оставшись к вечеру без гроша, делала всем жителям дома своего отъявленную сцену: собакам отрывались уши, Марфе летели в голову картофелины и котлеты, а Семен Михалыч принимал на главу свою сумму всех поруганий и обид. Промотавшись в Гостином дворе, госпожа Иванова с следующего дня принималась спускать только что купленные наряды и безделушки жидовкам, которые имеют все резоны видеть в особах подобного рода большую поживу. На вырученные таким образом крошки начиналось довольно горестное существование, преисполненное постоянного озлобления на все и на всех. Бывали моменты, когда средства госпожи Ивановой и ее покорного раба оскудевали окончательно, и тогда квартира ее представляла в высшей степени поучительное зрелище. В кухне на кровати лежала Марфа и молча оплакивала свою жизнь. На полках блестели чистые кастрюли, на чистом и пустом столе молча сидела кошка, недоумевая над нерадением господ хозяев о ее желудке, и угрюмо глядела холодная плита. А госпожа Иванова, безмолвно стиснув зубы, покоилась на кровати лицом к стене, и ей казалось, что самые стены ее квартиры зло подсмеиваются над нею, дразнят ее голодными днями, которые рано или поздно застигнут ее.
Одинокое существование Ивановой иногда разнообразилось посещением знакомых. Это были — или ее старинные друзья «мужчины», которые иногда по старой памяти привозили ей билет в театр или в маскарад, или такие же, как и она, особы женского пола. Как и она, все эти особы были швейками, потом какими-то судьбами вышли за восьмидесятилетних старцев, умерших через два дня брачной жизни и оставивших своим молодым женам пенсион в пятьдесят рублей в месяц и довольно звучный, в пределах Коломны, титул. Этот титул решительно сбивает с толку несчастных женщин; он не дает им возможности заняться работою, а объем пенсиона не дает возможности шнырять по лавкам, так что титулованным швеям остается одно: спать, пить целые дни кофе, вздыхать, опять спать и ходить первого числа в казначейство за получением пенсии. Зайдя в гости к госпоже Ивановой, такая особа заваливалась на кровать, расшнуровывала платье и вяло перебрасывалась с старой подругой разговорами об Александрийском театре, о Гостином дворе и о приятном мужчине военного звания, виденном ею у Покрова, и о прочем. В промежутках разговоров рекой льется кофе и идет еда. И во всем проглядывает одна гнетущая пустота бездействия…
Но бывали минуты, когда госпожа Иванова сильно задумывалась над своею участью, и тогда ее охватывала непроглядная тоска: ни в прошлом, ни в будущем нечего ей было вспоминать добром — все собиралось и собирается погубить ее, и нет ниоткуда помощи, ни участия. Ужас оковывал ее злое и испуганное собственною жизнию сердце; не зная, куда деться от него, она как-то отчаянно выбегала в кухню и говорила Марфе:
— Сбегай, принеси полштоф очищенной!
И горе было Семену Михайловичу, если он в эту минуту осмеливался высунуть свою голову в ее комнату. Опьянев, властительница его входила в настоящее исступление, и Марфа с минуты на минуту ждала всякого буйства, что было вполне возможно.
А между тем находились люди, да и немало их было, которые завидовали житью г-жи Ивановой, да и Марфа ей завидовала… Но читатель поймет, кому из них больше можно завидовать!
Обстановочка *
…Долго ходил я по пыльным и горячим тротуарам Петербурга, отыскивая себе комнату; прочитал множество билетиков, лепящихся около звонков к дворникам, но ни «шамбр-гарни», изящно выведенные косыми буквами, ни бледно-рыжие приглашения занять «маленки комнат» у чухонца-сапожника не влекли меня пройтись в четвертый этаж, в такой-то и такой-то нумер, так как мне уже в достаточной степени были знакомы как французские привычки содержательницы шамбр-гарни, желающей всякую муху, которая влетит жильцу в нумер, превратить в порцию и получить за нее деньги, так и идиллические нравы чухонского сапожника с чухонской кухаркой, полагающей, что если ее пошлют за папиросами, то их надобно принести непременно в рассоле от селедки.
Наконец на дворе у одного подъезда увидал я ярлычок, на котором то же приглашение «в 4-й этаж» было изображено с соблюдением всех знаков препинания и орфографии. Почерк ярлычка ясно показывал мне, что комнату отдает чиновник: какие-то ненужные и особенно прихотливые крюки букв ясно говорили, что за ними скрывается существо, которому уже давно надоели буквы в обыкновенном своем виде, которому среди однообразного писанья необходимо выдумывать все эти крюки и завитушки, чтобы как-нибудь переносить свою обязанность, и это существо не может быть ни француженкой, ни чухонкой, а непременно должно быть губернским или коллежским секретарем…
Поднявшись в четвертый этаж, я позвонил
Меня встретил тщедушный человек в жиденьком рваном халате, с кривым глазом, скрывавшимся за круглым стеклом синих очков; несмотря на темносиний цвет очков, я мог видеть как кривой глаз, так и здоровый, заметил, что при появлении моем глаз этот вытаращился до значительных размеров и несколько времени довольно часто моргал, выражая чрезмерное изумление, которое, кроме того, подтверждалось всеобщим подергиванием лица с угла на угол.
— Позвольте посмотреть комнату?
— С-с-с удовольствием!.. — вдруг проговорил чиновник и сунулся между какими-то занавесками.
За ним сунулся и я. Мы очутились в довольно приличной комнате. Я стал осматривать комнату кругом, и чиновник делал то же, как будто бы он ее в первый раз видел…
— Как вы находите комнату? — спросил он наконец, дернув щекой и головой в сторону.
— Мне очень нравится.
— Нравится?.. Гм?..
— Нравится.
— Очень рад!.. Я люблю обстановку… Положим, что я немного стеснился, но я… но жена… но обстановка… все-таки же… обстановочка? не так ли?
— Это так! — сказал я.
— Не так ли? Я откровенно скажу, мы с женой стараемся сделать обстановку… стульчик… кроватку — все, чтобы было хорошо…. мы с женой горды… у меня жена институтка, но мы горды! Моя ступка по всему дому ходит…