Тибетское Евангелие - Страница 14
Шуня размахивал вилкой. Дядька с синими колючими щеками повернул мощную голову к ночному окну, под люстрой мигнула серьга золотым птичьим глазом.
Хор диких мужиков, похожих на оборотней, напяливших на башки волчьи и медвежьи шкуры, грянул на всю хату:
– Ты чо прискакал-то в Черемхово, конь педальный? – под гром голосов спросил Иссу Шуня и влил в рот еще бокал коньяка. Коньяк он пил залпом, как водку, и это было нехорошо. – Чо ты тут потерял?
– Ничего. – Исса глядел Шуне прямо в глаза. – Меня зовут Исса, и я пустился в дорогу, чтобы найти на земле Мудрых, сесть перед Ними на снег и говорить с Ними.
– Мудрых?! Это мудаков, блядь?! – взвыл Шуня и свирепо захохотал, затрясся весь, как холодец, и колыхался жирный живот его, и мощные плечи, и бульдожьи щеки. – Ну ты сам мудер, мудак! Мудозвон ты, я погляжу! Ты вот что! – Рванул со стола револьвер. Взвел курок. Опять нацелил на Иссу, в лоб ему. – Понял ты все, кто мы тут?! Да-а-а-а?!
– Понял, – кивнул Исса.
Бандиты пели хором:
– А если понял, то, елки, работать на нас будешь! Не всю жизнь, конечно! Не всю, нет! А так, немного! Отработаешь трапезу – и отпустим тебя! Муда-а-а-а-ак!
– Что я сделаю для вас? – тихо спросил Исса, и нежно блеснули в свете старинной рогатой, замызганной люстры, висящей над растерзанным, забросанным мандаринными шкурками и алыми панцирями раков, источающим тысячу запахов мощным столом, юные, шелковые длинные волосы его. И кончиками пальцев, как бы в ободренье себе, он незаметно висящую на груди на тонком ремешке маленькую нэцкэ пощупал.
– А ничо особенного! Постоишь ноченьку на морозе! По сторонам позыришь! И все! И гуля-а-а-ай!
– Последишь, ты, мудак, когда мы хазу одну чистить будем, понятно? – выстрелил Иссе в ухо дробным шепотком Колобок.
– Ну что?! Сегодня идем?! Сейчас!
Грохот голоса Шуни оглушил на миг Иссу. Улыбка, светлее ясной, розово горящей в ночи бурятской луны, взошла на лик его. И так он сказал:
– Идем.
Темень густела, пласталась слоями. Крыши осыпались крошевом, кусками старой жести. На зубах хрустел мороз. Лица метались и вспыхивали, голоса летали от лица к лицу, как тугие, ржавые ледяные снежки. Шли тихо, тише волков. Окна горели белесо, плева мороза медленно, неотвратимо затягивала их. Воры умели красться; Исса же не умел. Он шел, наступая на снег всей тяжелой босой ступней, и снег, громко скрипя, обжигал ему пятки. Тюрбан, сделанный из шерстяного дырявого шарфа Колобка, давил ему на лоб, на темя зимней короной. И знал он, что он Царь; и тихо нес это в себе, как несут тонкую свечу у груди.
Подошли к дому. Хруст снега под ногами. Идите тише! Да мы и так тише мышей. Двое встали у темного озера окна; еще один уперся руками в подоконник; еще один, ловкий, как черная обезьяна, закарабкался по его спине, по лопаткам, встал ему на плечи – и дотянулся до форточки. Белые черви пальцев ползли по обшарпанной оконной раме. Форточка открылась. Колобок просунул в нее голову. Потом вдвинул плечи. Пополз, и вот уже тощий его зад скрылся за тускло, лунно блеснувшим стеклом.
– Молодец, – прошептал Шуня, – молодец.
Оконные створки распахнулись изнутри. Люди посыпались в квартиру черной чечевицей. Они внезапно стали крошечными, мелкими, черными зернами, бисеринами черной прощальной икры. Что они делали в чужом ночном жилище? Черная людская дробь раскатилась по углам. Из тьмы раздались придушенные крики. Вопль прорезал черный воздух. Исса стоял бледнее снега. Он молился.
– Ты! На стреме! – прорычала, высунувшись из окна, голова. – Следи! Не то!..
Блеснул черный ствол револьвера. Вот они все уже снова на синем снегу, перед ним. В руках чемоданы. Узлы. Кто-то за пазуху толкает шуршащее, жесткое, бумажное. Кто – дышит тяжело, и запах несет на себе, на одежде, соленый. Исса ноздри раздул. Кровь! Кровью пахнет.
Не севрюгой, не балыком, не соленой семгой, а кровью.
А может, и севрюгой, и белугой, и осетром, и икрой, и балыком?!
И это только сон, и он сейчас проснется у костра, и обведет глазами верблюдов, и ветер отдует воловью шкуру от входа в палатку, и далеко в ночи, на крепостной городской стене, разнесется клич третьей стражи: «Оэ-э-э-э! Оэ-э-э-э-э!»
Нет. Не сон. Жизнь. Все слишком настоящее.
– Валим! Пора! Ты! В Багдаде все спокойно?! Или как?!
Ствол уперся Иссе в бок. Он отвел рукой черное железо.
– Нет, – сказал он спокойно. – Не спокойно. Неспокойно в Багдаде.
– Что ты мелешь! – Лицо Шуни стало вспучиваться мелкими подкожными рисинами, будто на глазах – прыщами покрываться. – Что…
И тут Исса сказал медленно и внятно, и громко, чтобы все слышали:
– Вы никогда больше не будете воровать. Вы никогда больше не будете убивать.
– Что-о-о-о-о?! – Шуня выше поднял револьвер. – Вы все слы-ы-ы-ы-ы…
– Вы сейчас внесете обратно в дом все вещи и деньги. Вы вынесете из дома вон, на снег, людей, которых вы сейчас убили. Вы положите их на снег лицом к небу, – продолжал Исса. – Вы вытащите на снег из дома старый шкаф, разломаете его на доски и из досок сколотите мертвым гробы. И вы понесете мертвых в гробах на кладбище, оно здесь у вас совсем рядом. И я пойду с вами. И вы будете копать мертвецам могилы. И похороните их. И встанете на снег на колени и помолитесь за них. И больше никогда, никогда не убьете. И не украдете. Никогда. Никогда.
– Идио-о-о-о-от! – шепотом крикнул Шуня. Револьвер в его руке прыгал. – Сам моли-и-и-ись! Перед сме-е-е-е…
Шуня озирался по сторонам. Творилось непонятное. Напарники белели хуже снега. Прозрачными, призрачными становились лица их. Иной человек валился боком на снег, будто кто отравил его. Корчился в кашле. Слюна тянулась изо ртов белыми плетями. Кто-то бил себя по голове, будто бил в барабан. Катались по снегу. Живые бочонки. Пустые коньячные бутылки. Пустые банки из-под красной, черной икры. Пустые кости и кожа, а под ними – впервые освобожденный дух; и очень больно это оказалось. Кто-то вскочил со снега. Пьяно, жутко смеялся. Кто-то уже пауком полез обратно в окно. И оконная створка слюдяным, серебряным флагом дергалась на ветру, моталась.
– Черт! – крикнул Шуня и выстрелил в воздух. – Куда!
Не слушали его. Не слышали. Глядели только в лицо Иссе. Пятились. Ползли по снегу, протягивая руки к ногам Иссы, трогали крючьями пальцев его ноги. Его нищие, грубо подшитые войлоком и свиной кожей катанки.
И уже тащили, выталкивали из окна минуту назад убитых людей – маленькую девочку и, верно, ее мать, длинноволосую молодую женщину с лошадино-длинным лицом, и голые, худые ребра женщины меж клочьев изодранной в последней борьбе рубахи сверкали в лунном свете деревяшками ксилофона, а труп девочки испуганно, грубо, как собачий мосол, бросили на снег, и вокруг мертвого ребенка образовалась белая, чистая пустота.
И так лежала убитая девочка в круге снега, как в круге света.
И убитая мать ее валялась рядом, в квадратной гробовой тени от навеса крыши.
И уже громоздко, угрюмо валился, падал из орущей немой пасти окна старый шифоньер, и сапоги и руки жестоко, будто опять убивали, разламывали на доски, как и было приказано, старое дерево, старую фанеру, старую березу и ель. И стучали молотки. И визжали пилы. Разыскали, на то они и воры, инструменты в кладовке. Мужчины в доме не было, он умер или ушел, а инструменты остались.