Террор на пороге - Страница 12
В повседневности отрицательность оставалась при нем, а мощное обаяние исчезало: он уже не был тем прицельным обаянием вооружен — и, оставаясь Собакевичем, Киллером быть переставал.
Я предупредил, что, коли наша труппа не желает стать трупом, дурной нрав» гостя придется перетерпеть.
Для возрождения моего занемогшего театра необходима была сенсация. Ее подсказала зарубежная пьеса, главную роль в которой я и предложил Киллеру. Его появление в театре должно было обернуться ошеломляющей неожиданностью. Прежде всего потому, что кинокумир впервые оказывался на сцене. К тому же ведущий персонаж пьесы, олицетворяющий милосердие и добропорядочность, по воле драматурга был религиозным евреем. Зрителям, до которых тоже добрались слухи о шовинистических воззрениях актера, предстояло увидеть и услышать, как он деяниями своими восславляет иудейскую сострадательность и ее готовность даже иноверцам протягивать руку спасения.
Слухам доверяют охотней, чем фактам, — по этой причине зрители не склонны будут догадываться, что у их кумира никаких прочных воззрений и убеждений нет, а есть подталкиваемая характером привычка поддерживать все, что принято считать негативным. Может, он, не задумываясь, подстраивался под свое отрицательное актерское обаяние?.. Однако за ту зарплату, которую я «уступил», он, также не чересчур призадумавшись, согласился поискать в себе обаяние противоположное.
«Отыщет ли?» — нервно напрягся я.
— Вы — русский человек… Почему выбрали еврейскую пьесу? — поинтересовался. Наскоков.
— Это пьеса американская.
— Но автор, полагаю… если покопаться…
— Я не копался.
И дабы найти общий язык, возвестил:
— Следующей премьерой сезона станет отечественная классика. — Вдруг меня зачем-то прорвало: — Кстати, название — «Без вины виноватые»— вполне относится и к евреям. Хоть Островский этого в виду не имел.
Наскоков сумрачно промолчал.
Я давно понял, что скупость — это болезнь. Бедного нельзя обвинить в скупердяйстве: его бережливость — это вынужденное стремление выжить. Назвать скупцом можно состоятельного или богатого… Скаредность их нелогична и являет собой болезнь злокачественную, не поддающуюся излечению. («В отличие от болезни нашего театра», — мимоходом утешал я себя.) Мне доводилось провожать в завершающий путь скупцов, и всякий раз я молча вопрошал: «Зачем ты копил, пересчитывал? Неужто не осознавал, что деньги существуют для того, чтобы их тратили? На себя, на родных, на лихие цели или на сострадательные… Лишь тогда купюры оправдывают свое назначение!» Убедить жмота перестать быть самим собой невозможно.
Подобным недугом страдал и актер, имевший сразу два прозвища. Он напрашивался и на третье: Плюшкин. Но я тайно, хоть и жестко потребовал, чтобы в театре его именовали по имени-отчеству или, в крайнем случае, по фамилии. Все предпочли фамилию.
Согласно драматургии, процветающий бизнесмен зарабатывал, чтоб раздавать. Деньги тяготили его, если не находились в благотворительном обороте. Репетиции этих сцен поначалу давались приглашенной знаменитости с мученическим трудом. Он расставался с деньгами своего персонажа, как с собственными… Руки выражали это уже знакомой мне дрожью. Авторский текст противоречил интонациям, с которыми произносился, жестам и мимике. Актер разрушал образ, созданный драматургом.
Жена бескорыстного’ бизнесмена, которая должна была с первой до последней сцены супруга боготворить, свой текст обрывала и восклицала, обращаясь ко мне:
— Я не могу любить этого человека!
— Еврейки никогда меня не любили… — огрызнулся он однажды в ответ.
Чаровница Берта, одна из признанных «звезд» моего театра, которую стойко считали и моею любовницей, хотя, к сожалению, этого не было, — полностью осознавала свои достоинства и потому наскоковского откровения не стерпела:
— Вас, я слышала, одна за другой покинули две жены. Они, говорят, еврейками не были.
— Собираете сведения? — проворчал он.
Я вмешался и вскричал:
— Вы не можете жить друг без друга! Обязаны сами в это поверить и убедить в этом нас!
Не покоренных ею мужских сердец Берта на своем женском пути не знала. Среди поверженных попадались и юдофобы. Безнадежность своих атак они объясняли сионистскими убеждениями Берты, которых не было.
В перерыве я зазвал «звезду» в свою режиссерскую комнату.
— Влюби его в себя! Что тебе стоит?
Откровенно говоря, на успех даже Берты я в данном случае не слишком рассчитывал.
Вечером того же дня Берта подкараулила меня на лестнице.
— Наскоков уверяет, что для евреев типичней беспощадный шекспировский добытчик Шейлок, чем блаженный, продуманный благодетель. В оправдание он тут же перечислил своих знакомых еврейской национальности, нажимая на отчества. Я все же ему ответила: «Вам сподручней, не сомневаюсь, сыграть Шейлока: вы бы изобразили себя самого!» И спросила: «А то, что Шейлок страдальческая фигура, вы отбросили в сторону?» Что он ответил? «Сие придумали единоплеменники, чтобы реабилитировать своего». Для смягчения сознался, что некоторые евреи в отдельных случаях ему помогали… Я не хочу и не могу влюблять в себя этого типа!
— Хотеть ты имеешь право лишь то, чего требует режиссер. А если не можешь… Ну, тогда я передам твою еврейскую роль другой актрисе, хоть имя ее Анфиса.
«Художник без тщеславия обречен», — некогда произнес мудрец. Берта согласна была признать себя обреченной лишь на успех.
— Что поделаешь… Актерам приходится переступать через себя!
И, не переступив, а эстетично перелетев сгоряча сразу через две или три ступени (она все делала эстетично!), Берта устремилась вверх, за кулисы, на сцену, — чтобы там уж попытаться переступать и через себя.
Оригинальное совпадение состояло в том, что имя актрисы совпало с именем героини, — и это добавляло кое-что к ожидаемой мною сенсации. Тезки не вполне совпадали по возрасту: убедительно состарить нашу Берту гримерам не удавалось.
Обе Берты в одном лице принялись затягивать Наскокова в его роль… Берта-актриса и на подмостках через себя, скорее, воздушно и незаметно перелетала, чем вынужденно перешагивала. То нежно, то пламенно ее героиня объясняла Лазарю — так звали богатого предпринимателя — за какие Качества преклонялась перед ним и его обожала. Этих качеств ни у Собакевича, ни у Киллера, ни у Плюшкина не наблюдалось, но они призваны были высвечивать суть благотворителя и филантропа, подчеркивая еврейский акцент этой сути. Берта-актриса от имени тезки так страстно прижималась к супругу, что Наскоков запамятовал свой текст… Ему померещилось, что Берта-актриса все это делает и произносит от себя, от своего личного имени. И отвечал благодарными воздыханиями…
Я зааплодировал, чего на репетициях делать не полагается. Неположенные аплодисменты пробудили Наскокова, — и он произнес:
— Эту сцену хотелось бы повторить…
Запрограммированная мною Берта бросилась исполнять его просьбу. Ее самолюбие требовало доказать, что никакая Анфиса не сумеет так кардинально переделать Наскокова и так органично превратить шовиниста в Лазаря, как она. А он, действительно, с удовольствием, переходившим порой в упоение, стал вживаться в спектакль.
Я-то боялся, что Наскоков нормальным эротическим чувствам не поддается. Но вновь убедился, что мужчин, абсолютно им не подвластных, на свете нет. Если они мужчины…
Своих детей Берта и Лазарь не имели, к несчастью. Она взяла вину на себя, а он, естественно, на себя. Заключения врачей, законы природы и медицины в расчет ими не принимались: они жили по законам взаимопрощения, милосердия — и никогда претензий друг другу не предъявляли.
Как мечтал Лазарь, супруги усыновили и удочерили четверых сирот — двух девочек и двух мальчиков: даже тут должны были торжествовать равноправие и справедливость. Так требовали образы, рожденные пером и замыслом драматурга.
По моей режиссерской задумке всем четверым юным членам семьи предстояло регулярно появляться на сцене, потому что приемные родители — в первую очередь Лазарь — без них уже не мыслили существования.