Темные аллеи (2011г.) - Страница 40
– А что ж вы думаете? Может, кто и убьет. Наше деле такое. Идешь неизвестно куда, неизвестно с кем, а он либо пьяный, либо полоумный, кинется и задушит, либо ножиком зарежет… А до чего у вас теплый номер! Сидишь вся голая, и все тепло. Это мадера? Вот люблю! Куда ж сравнить с портвейном, он завсегда пробкой пахнет.
– Ну, не завсегда.
– Нет, ей-богу, пахнет, хоть два рубля за бутылку заплати, одна честь.
– Ну, давай еще налью. Давай чокнемся, выпьем и поцелуемся. До дна, до дна.
Она выпила, и так поспешно, что задохнулась, закашлялась и, смеясь, упала головой к нему на грудь. Он поднял ей голову и поцеловал в мокрые, деликатно сжатые губки.
– А меня придешь провожать на вокзал?
Она удивленно раскрыла рот.
– Вы тоже уедете? Куда? Когда?
– В Петербург. Да это еще не скоро.
– Ну, слава богу! Я теперь только к вам буду ходить. Вы хочете?
– Хочу. Только ко мне одному. Слышишь?
– Ни за какие деньги ни к кому не пойду.
– Ну то-то же. А теперь – спать.
– Да мне нужно на минуточку…
– Вот тут, в тумбочке.
– Мне на виду стыдно. Погасите на минуточку огонь…
– И совсем погашу. Третий час…
В постели она легла ему на руку, опять вся прижавшись к нему, но уже тихо, ласково, а он стал говорить:
– Завтра мы с тобой будем вместе завтракать…
Она живо подняла голову:
– А где? Вот я раз была в «Тереме», это за Триумфальными воротами, дешево до того, прямо даром, а уж сколько дают – съесть нельзя!
– Ну, это мы посмотрим где. А потом ты пойдешь домой, чтобы твои стервы не подумали, что тебя убили, да и у меня дела есть, а к семи опять приходи ко мне, поедем обедать к Патрикееву, там тебе понравится – оркестрион, балалаечники…
– А потом в «Эльдорадо» – правда? Там сейчас идет чудная фильма «Мертвец-беглец».
– Великолепно. А теперь – спи.
– Сичас, сичас… Нет, Мур не стерва, она страсть несчастная. Я бы без нее пропала.
– Как это?
– Она папина сестра двоюродная…
– Ну?
– Папа мой был сцепщиком на товарной станции в Серпухове, ему там грудь раздавило буферами, а мама умерла, когда я была еще маленькой, я и осталась одна на всем свете и поехала к ней в Москву, а она, оказывается, давно уж не служит по номерам горничной, мне дали ее адрес в адресном столе, я приехала к ней с корзинкой на извозчике на Смоленский рынок, смотрю, а она с этой Анелей живет и вместе с ней ходит по вечерам на бульвары… Ну и оставила меня у себя, а потом уговорила тоже выходить…
– А говоришь, что ты без нее пропала бы.
– А куда ж бы я делась в Москве одна? Конечно, она меня погубила, да разве она мне зла желала? Ну да что об этом говорить. Может, бог даст, место какое найду тоже в номерах, только уж место не брошу и уж никого к себе не подпущу, мне и чаевых будет довольно, да еще на всем готовом. Вот если бы тут, в вашем «Мадриде»! Чего бы лучше!
– Я об этом подумаю; может, и устрою тебе где-нибудь такое место.
– Я бы вам в ножки поклонилась!
– Чтоб вышла уж полная идиллия.
– Что?
– Нет, ничего, это я со сна… Спи.
– Сичас, сичас… Я чтой-то раздумалась…
26 апреля 1944
Второй кофейник
Она и натурщица его, и любовница, и хозяйка – живет с ним в его мастерской на Знаменке: желтоволосая, невысокая, но ладная, еще совсем молодая, миловидная, ласковая. Теперь он пишет ее по утрам «Купальщицей»: она, на маленьком помосте, как будто возле речки в лесу, не решаясь войти в воду, откуда должны глядеть глазастые лягушки, стоит вся голая, простонародно развитая телом, прикрывая рукой золотистые волосы внизу. Проработав с час, он отклоняется от мольберта, смотрит на полотно и так и этак, прищуриваясь, и рассеянно говорит:
– Ну, станция. Подогревай второй кофейник.
Она облегченно вздыхает и, топая босыми ногами по циновкам, бежит в угол мастерской, к газовой плитке. Он что-то соскребает с полотна тонким ножичком, плитка шумит, кисло пахнет своими зелеными рожками и душисто кофием, а она беззаботно запевает на всю мастерскую звонким голосом:
Начивала ту-учка, ту-учка золота-ая…
На груди-и утеса велика-ана…
И, повернув голову, радостно говорит:
– Это мине художник Ярцев выучил. Вы его знавали?
– Знал немного. Долговязый такой?
– Он самый.
– Даровитый малый был, но дубина порядочная. Он ведь, кажется, помер?
– Помер, помер. Спился. Нет, он добрый был. Я с ним год жила, вот как с вами. Он и невинности меня лишил всего на втором сеансе. Вскочил вдруг от мольберта, бросил палитру с кистями и сбил мине с ног на ковер. Я испугалась до того, что и крикнуть не смогла. Вцепилась ему в грудь, в пинжак, да куда тебе! Глаза бешеные, веселые… Как ножом зарезал.
– Да, да, ты мне это уж рассказывала. Молодец. И ты все-таки любила его?
– Конечно, любила. Очень боялась. Надругался надо мной, выпимши, не приведи господи. Я молчу, а он: «Катька, молчать!»
– Хорош!
– Пьяный. Кричит на всю студию: «Катька, молчать!» А я и так молчу. Потом как зальется, зальется: «Начивала тучка…» И сичас же подхватит на иные слова: «Начивала сучка, сучка молодая» – это я-то, значит. Со смеху помрешь! И опять – трах ногой в пол: «Катька, молчать!»
– Хорош. Но постой, я забыл: ведь тебя какой-то твой дядя привез в Москву?
– Дядя, дядя. Осталась я сиротой по шашнадцатому году, а он мине и привез. Это уж к моему другому дяде в его извощичий трактир. Я там посуду мыла, белье хозяйское стирала, потом тетя вздумала в бордель меня продать. И продала бы, да Бог спас. Приехали раз под утро из «Стрельни» опохмеляться Шаляпин с Коровиным, увидали, как я тащила на стойку с Родькой-половым кипячий ведерный самовар, и давай кричать и хохотать: «С добрым утром, Катенька! Хотим, чтобы бесприменно ты, а не этот сукин сын половой подавал нам!» Ведь как угадали, что меня Катей зовут! Дядя уж проснулся, вышел, зевает, насупился – она, говорит, не к этому делу приставлена, не может подавать. А Шаляпин как рявкнет: «В Сибири сгною, в кандалы закую – слушай мой приказ!» Тут дядя сразу испужался, я тоже насмерть испужалась, уперлась было, а дядя шипит: «Иди подавай, а то я потом шкуру с тебя спущу, это самыи знаменитыи люди во всей Москве». Я и пошла, а Коровин оглядел мине всю, дал десять рублей и велел к нему завтра притить, писать мине вздумал, дал свой адрес. Я пришла, а он уж раздумал писать и послал к доктору Голоушеву, он был страшный приятель со всеми художниками, пьяных и мертвых свидетельствовал при полиции и тоже немножко писал. Ну, он и пустил мине по рукам, не велел ворочаться в трактир, я так и осталась в одном платьишке.
– То есть как это пустил по рукам?
– А так. По мастерским. Сперва я позировала вся одетая, в желтом платочке, и все художницам, Кувшинниковой, сестре Чехова, – она, по правде сказать, совсем никуда была в нашем деле, дилитанка, – потом попала аж к самому Малявину: он мине посадил голую на ноги, на пятки, спиной к себе, с рубашкой над головой, будто я ее надеваю, и написал. Спина и зад вышли отлично, сильная лепка, только он испортил пятками и подошвами, совсем противно вывернул их под задом…
– Ну, Катька, молчать. Второй звонок. Давай кофейник.
– Ой, батюшки, заговорилась! Даю, даю…
30 апреля 1944
Холодная осень
В июне того года он гостил у нас в имении – всегда считался у нас своим человеком: покойный отец его был другом и соседом моего отца. Пятнадцатого июня убили в Сараеве Фердинанда. Утром шестнадцатого привезли с почты газеты. Отец вышел из кабинета с московской вечерней газетой в руках в столовую, где он, мама и я еще сидели за чайным столом, и сказал:
– Ну, друзья мои, война! В Сараеве убит австрийский кронпринц. Это война!
На Петров день к нам съехалось много народу, – были именины отца, – и за обедом он был объявлен моим женихом. Но девятнадцатого июля Германия объявила России войну…