Телефонная книжка - Страница 2
А потом подумал и прибавил: «Пусть его тараканиха удивится». Есть во всем его существе удивительная беспечность, заменяющая ту воинствующую независимость, что столь часто обнаруживают у гениев. Натан остается самим собой безо всякого шума. Когда принимали в союз какую‑то художницу, Альтман неосторожно выразил свое к ней сочувственное отношение. И Серов[4], громя его, привел это неосторожное выражение: «Альтман позволил себе сказать: на сером ленинградском фоне…» — и так далее. Отвечая, Альтман заявил: «Я не говорил — на сером ленинградском фоне. Я сказал — на нашем сером фоне». И, возражая, он был столь спокоен, наивен, до такой степени явно не понимал убийственности своей поправки, что его оставили в покое. Да, он какой есть, такой и есть. Всякий раз, встречая его, — а он ездит в Комарово ловить рыбу, — угадывая еще издали на шоссе его ладную фигурку, с беретом на седых — соль с перцем — густых волосах, испытываю я удовольствие. Вот подходит он легкий, заботливо одетый (он даже трусы заказывает по особому рисунку), на плече рыболовные снасти, в большинстве самодельные и отлично выполненные; как у многих художников, у него — золотые руки. Я люблю его рассказы — их прелесть все в той же простоте, и здоровье, и ясности. Как в Бретани жил он в пансионе, вдруг шум за стеной. За каменной стеной сада, где они обедали. Натан взобрался на стену — все селенье, включая собак, копошилось и шумело возле. Прибой — нет, — прилив на этот раз был силен, дошел до самой стены пансиона и, отходя, оставил в ямах множество рыбы. «Тут и макрель, и все, что хочешь. И ее брали руками». И я вижу и стену пансиона, и берег. Стал этот незамысловатый случай и моим воспоминанием. Так же, услышав о реке Аа, вспоминаю, как поехал Натан летом 14 года на эту речку ловить рыбу. И едва началась война, как пристав его арестовал. «Почему?» А пристав отвечает: «Мне приказано, в связи с войной, забирать всех подозрительных лиц. А мне сообщили, что вы футурист».
Альтман — со своей ладностью, легкостью, беретом — ощущается мною вне возраста. Человеком без возраста, хотя ему уже за шестьдесят. Козинцев[5] как‑то сказал ему: «Слушайте, Натан, как вам не стыдно. Вам шестьдесят четыре года, а вы ухаживаете за девушкой».
— «Это ее дело знать, сколько мне лет, а не мое» — ответил Натан спокойно. Во время съезда[6], ошеломленный жарой, бранью, оскорбленный собственной уязвимостью, общей бессмыслицей и громоздкостью происходящего, словом, в первые его четыре дня увидел я Альтмана, обычного Альтмана, вполне трезвого — я говорю не о водке, — освежающе спокойного. Как некое явление природы, напомнил он, что жизнь продолжается, а тяжелый хмель съезда ничего, в сущности, не значит. И я обрадовался ему, как радовался всегда, встретив в театре, на улице, на комаровском шоссе, радуясь еще и прочности своего чувства. Он спросил: «Слушай, где у вас тут записывают на экскурсии в Кремль?» И я повел его к столику в углу фойе, и он записался. Как он пишет? Каковы его рисунки? Этого не стану определять. Не мое дело. Я знаю, что он художник, и не усомнился бы в этой его породе, даже если бы не видел ни его декораций, ни книг, ни картин.
Телефонная книжка, по которой веду я рассказ, заведена в 45 году, поэтому стоят в ней и фамилии друзей, которых уже нет на свете. И первый среди них, по алфавиту, — Ефим Альтус.[7] Жизнь переплела наши судьбы очень сложно — он женился на Гане[8] вскоре после того, как мы с ней разошлись. Наташа[9] росла в его семье. Рассказывать это невозможно, да и не слишком интересно. Рассказывать о первом периоде наших отношений. Был он артистом талантливым. И считался умным. А я только недавно открыл, что так называют актеров думающих. Бог с ними, с актерами умными. Это, как правило, не актеры. И Станиславский — артист и режиссер думающий. Замечает он ряд вещей верно. В своих открытиях, как правило, то прав, то произволен, и в этом его прелесть и сила. Это открытия не ума, а темперамента. Впрочем, это особый разговор. Сложный.
Итак, принадлежал он к группе актеров думающих, беспокойных, как Бабочкин[10], с которым он, кстати, дружил, или Чирков[11]. Такого вида актеры либо бродят из театра в театр, ищут режиссера по своей мерке, либо сами постепенно переключаются на режиссерскую работу. Альтус по темпераменту своему отводил душу и тем и другим образом — и бродил, и сам ставил пьесы. Был он среднего роста, но первое впечатление обманывало: казался он ниже среднего. Из‑за большой головы, лишенной волос, гладко выбритой. Большое лицо. Темные глаза. Страдал он тяжелой, нет, не тяжелой, — а мучительной болезнью — особой формой невралгии, когда схватывало ему затылок и шею и лежал он неподвижно, с грелкой, целыми часами. Упрямый, неуживчивый, неуступчивый, мальчик из огромной и бедной одесской еврейской семьи, ставший отличным русским актером. Путь нелегкий. Все, что удалось, было результатом собственных самостоятельных решений. Это и сделало его актером думающим. И всегда на свой лад. И постановки его, — всегда результат упорнейшего и самостоятельного [труда], — давались ему нелегко. Он болел за каждый участок спектакля. Однажды в Кирове подрался с бутафором и разбил стеклянный его глаз. Ссорился с актерами. Переписывал целые сцены из пьесы. И в результате в большинстве случаев выходил победителем, и ему прощали всё. Так же самостоятелен был он и в быту. Вносил усовершенствования в хозяйство. Клеил абажуры с собственными аппликациями, удобные для глаз. Имел точные взгляды на воспитание. И на лечение. Когда у Наташи было воспаление легких, он решил, что надо вынести елку из ее комнаты, ибо смолистый воздух слишком густ для больных органов дыхания. Очень характерное для людей впечатлительных, для этого вида сознания, не умозаключение, а чувствозаключение. И доктор едва убедил его, что он неправ. В Кирове посадили мы с Катей[12] грядку табака и собрали урожай. И Альтус, подумав, сказал, что табак должен перебродить.
И привыкнув, что только личные догадки и впечатления помогали ему и в работе и в жизни, стал он угадывать и колдовать над табачными листьями, а я любовался на все найденные им обряды. Лицо строгое, вдохновенное, словно чутье подсказывает нужный путь, а он вслушивается. Не знаю, отразились ли чары на табаке, или тот таким уродился, но стал табак после того, как вывешивали мы его на солнце, потом клали под тюфяк, потом скидывали в тень, потом снова на солнце — до того крепким, что все удивлялись. Все, что угадывал и приказывал Альтус, было, может быть, и не точно, однако, талантливо. И в его постановках, даже наименее удавшихся, всякий чувствовал и талант, и волю. Дома он был иной раз тяжел, но всегда зато и заботлив, и деятелен. В конце концов он разошелся с Холодовой. И в Ленинграде мы встречались реже. Наташа его очень любила и все вспоминала о нем. И он тоже — девочка выросла на его глазах. И вот как я увидел его в последний раз. Шел я в ясный солнечный день мимо филармонии и вижу знакомую большую голову, и веснушки, и большие темные глаза, и коренастую фигуру — Альтус стоит в компании актеров. Мы давно не виделись и оба обрадовались. Он тут только узнал, что Наташа невеста и умилился и просиял так искренно, что я еще раз оценил верную, хоть и неукладистую его душу. И вскоре узнал об его внезапной смерти. И Наташа так плакала на его похоронах, что актеры долго вспоминали об этом и покачивали головами сочувственно. Не знаю, бывает ли кто‑нибудь на Охтенском кладбище, на его могиле. Вдова — снова замужем. Мать и все родные погибли в Одессе. И я испытываю некоторый ужас, думая — неужели этот сильный, своеобразный, талантливый человек исчез со своей смертью? И ничего не останется? Быть этого не может.