Телефонная книжка - Страница 12
И на лице его, когда он жаловался мне, я прочел, кроме обычной горечи, еще и раскаянье. Как можно жаловаться на жену? Но ведь он, в сущности, и не жаловался. Он горевал, недоумевал. Нурм за что‑то обиделась на его мать и не бывает теперь у его родных. За что? И мать очень огорчена. «Уж можете поверить мне — никаких оснований обижаться не было!» Я слушал и огорчался вместе с Бонди. Стихийная сила не находила приложения, не находила себе места. А лето было жаркое, небо все время синее. И я, огорчаясь вместе с Бонди, чувствовал, что там, за окнами, происходит нечто утешительное. Я очень любил Москву летом, в жаркую погоду. Однажды вечером наблюдал я одно явление впервые в жизни. У Бонди в комнате были не окна, а одно трехстворчатое, широкое, выходящее в узкий закоулок двора. Напротив такое же широкое окно без признаков занавесок. И однажды, разговаривая с моими хозяевами, увидел я, что в комнате напротив вглубине молодая женщина глядит на кого‑то, разговаривает с кем‑то и улыбается и стыдливо, и вместе с тем бесстыдно. И на мгновенье разглядел я обнаженные ноги, колени, и отвернулся скорее, боясь, что увидят, что я подглядываю, и застенчивая грешница, и мои хозяева. А когда взглянул, словно нечаянно, второй раз — всё стало пристойным напротив в комнате. Стихийная сила, заставлявшая улыбаться на особый лад женщину за окном, стала невидима. Однажды хозяева мои повели меня в гости к Курихину[82] и Неверовой[83], которую помнил я красавицей, в кабаре в 18 году, да и в 24–м в «Карусели»[84] была она удивительна. Мне казалось, что все сплетни, ходившие о ней, мгновенно умирали, как бациллы на солнце, когда появлялась она в сиянье своей красоты. В гостях было так же напряженно, как дома. И вот пришел день моего отъезда. Впервые на небе появились облака. Грозовые. С утра поехал я на Союздетфильм.
Обратно поехал я на попутной машине. А гроза все надвигалась. Стало темно, как в сумерки. Машина высадила меня у Петровских ворот. Дождя еще не было, но уже пахло влагой. Улица жила, как всегда, но шум был приглушенный, как будто опустили над улицами крышку. Идти мне было недалеко, но гроза, словно только меня и ждала, разразилась таким ливнем, что пока добежал я до ближайшего подъезда, весь промок. И погиб мой первый послевоенный костюм, которым так гордилась Катюша. Делал его хороший портной. И до этой грозы сидел он на мне отлично. Так вышло и с семейством Бонди. Виноват я был перед ними столько же, сколько перед грозой, и наладившиеся было отличные отношения наши стали в дальнейшем не по фигуре. Так мы с тех пор и не встречались почти. Пришло роковое для Театра комедии лето 49 года[85]. Театр гастролировал в Сочи. Бонди держался, как всегда, в стороне от труппы, но на этот раз и в полном отдалении от Акимова. В труппе, оказывается, знали роковую привычку Бонди выпить потихонечку. Рассказывали, как старается он отделаться от спутников, чтобы нырнуть в погребок. Меня тронул он страстной своей любовью к музыке. В то белое, влажное, удушливое лето нашел он — и где — в гастролирующем оркестре филармонии — трех таких же любителей, и они, чуть не каждый день, играли бетховенские квартеты. Бонди обнаружил ноты у своей квартирной хозяйки. И вот грянул гром. Акимова сняли. Начались общие собрания. Одни — яростно крыли Акимова. Другие отказывались выступать против него и это равносильно было открытому протесту. И только один человек ушел из театра — это Бонди. А ведь был он в полном отдалении от Акимова к тому времени. После этого переехал он совсем в Москву. И год или два назад — с ужасом услышал я, что Бонди умер внезапно. Сердце сдало.
Дальше в телефонной моей книжке стоит опять фамилия человека, которого уже нет в живых. Умер он так недавно, что не стану я о нем рассказывать подробно. Не могу. Рука не подымается. Это — крупный, несколько сырой, очень спокойный человек с большой головой, наш многолетний сосед по даче, Леонид Тимофеевич Браусевич[86]. Писал он пьесы для кукольного театра. Был в очень трудные годы — после осени сорок шестого — секретарем правления. Жена его и сынишка каждое лето общались с нами довольно близко. И привело это к тому, что смерть его задела куда живее и больнее, чем я предполагал.
Дальше идет Бражнин[87]. Это — очень еврейского типа человек, не по — еврейски спортивный, на редкость владеющий своими недлинными, цепкими ногами. Я, увидев, как ходит он на лыжах, впервые в жизни понял, что сделаны они в помощь человеку, а не в нагрузку. Бегал он по котловине в Александровке и взбирался по крутому склону. И соскальзывал вниз так легко, что казалось это фокусом. Он увлекался спортом вообще, писал книги о спортсменах — но тут от его ловкости и цепкости ничего не оставалось. И вечно, видимо, поэтому ходил он тяжело озабоченным. Обиженным. Принадлежал к тому несчастному разряду писателей, которые лишены дара отличать хорошую литературу от средней. Поэтому не замечал он никакой разницы между своими книжками и теми, что вдруг почему‑то нравятся читателям. Сейчас и от спортивности его ничего не осталось. Был у него инфаркт. Ходит он тихо — тихо с палочкой, вглядываясь во встречных маленькими, черными, до крайности близорукими глазами. Впрочем, литературная последняя его работа имела некоторый успех. Он выпустил стихотворный перевод «Энеиды» Котляревского, над которым работал много лет[88].
Дальше в телефонной книжке идет фамилия Бианки[89]. Его я знаю около 30 лет.
Вот я вижу себя молодым и легким, не легче, чем теперь, впрочем. Я говорю о весе. Только что выбрался я из болота на дорожку и до того был счастлив по этому поводу, что никуда и не шел, а стоял на месте. Обсыхал[90]. И, как я вижу теперь, всех и уважал и не уважал. Радовался каждому новому знакомству в новой моей среде — и на каком‑то внутреннем беспощадном измерителе отмечал безжалостно всё, что смущало меня в них, в новых знакомых. Я не глядел на показатель этого внутреннего измерителя, но помнил всегда, что он есть. И при неуверенности, так же в глубине — был крайне беспричинно уверен в себе. Скромность моя поддерживалась только одной мыслью, что никто ведь не видит еще, какой я молодец. Бианки я увидел в первый раз у Маршака. Внутренний измеритель отметил сурово, что у этого молодого человека маленькая голова и что‑то птичье в круглых черных глазах. Я вежливо поклонился незнакомцу. Он ответил мне отчужденно. «Конечно, он не знает, что я за молодец, но все же надо было бы почтительнее», — подумал я. Но скоро, при дальнейших встречах, первое впечатление рассеялось. Увидел я, что Бианки здоров, красив, прост до наивности. Звание писателя им тогда еще не ощущалось, как теперь, как бы некое призвание. Возник он тогда с первым вариантом «Лесной газеты»[91]. И выносил бесконечные переделки как мужчина, натуралист и охотник. Не образовалось у него тормозов, как у Пантелеева[92] и Будогоской[93]. Прост был и здоров. Однажды он тяжело меня обидел. Я стоял в редакции у стола, перебирал рукописи. Вдруг с хохотом и гоготом, с беспричинным безумным оживлением, что, бывало, нападало на всех нас тогда, вбежали Бианки и Курдов[94]. И Бианки схватил меня за ноги, перевернул вверх ногами и с хохотом держал так, не давая вывернуться. Как я обиделся! Долго не мог прийти в себя. Я не был слаб физически, но тут сплоховал. Обидно!