Телефонная книжка - Страница 11
Вспоминаю об этой черте Смирнова к тому, что на этих вечеринках — ни разу не переходил он за роковую границу, ни разу не принимался спокойно и равнодушно и безостановочно ругаться по матушке, — а только так, а не иначе проявлялось у него опьянение. Было весело, но вместе и пристойно. В колее сталинабадской жизни существовала любопытная особенность: все мы понимали, что она недолговечна. Акимов все уезжал в Москву, а труппа ожидала его возвращения и, в тот период существования театра, поругивала его с неустанной энергией. И я и Бонди были его вечными защитниками. Алексей Михайлович любил рассказывать, что Акимов как‑то заявил ему, еще в ленинградские довоенные времена, что не побоялся бы после кораблекрушения остаться на плоту с весьма немногими людьми — и Алексея Михайловича включал в число этих избранных. И любопытно, что мне в труппе прощалось то, что я вечно заступаюсь за худрука, а на Бонди за это косились. И он любил, строго покачивая большой своей головой, пожаловаться на человеческое несовершенство. И в самом деле — переменчивее и капризнее существо, чем актерский коллектив — вряд ли разыщешь. Но вот Акимов совершил очередное чудо и добился перевода театра в Москву. Коллектив присмирел и повеселел. Впрочем, на Бонди к тому времени еще больше сердились, не прощая ему уже ничего. Вспомнили, что был у него длительный роман с какой‑то актрисой в труппе, и он с ней обращался деспотически. Сердились на то, что он уехал в Москву, не ожидая всей труппы, а вместе с Акимовым. И всё в этом же роде. На последнем прощальном правительственном банкете был он мрачен. Сказал, что никогда в нем не просыпались так остро щедринские настроения. Геолог, дочка одного академика, которая была к нему неравнодушна, прислала ему записку по — французски: «Пуркуа ву зет трист?» Попозже видел я, как сидели они на крылечке и Бонди, покачивая своей большой головой, говорил ей что‑то негромко.
И вскоре после этого банкета наше сталинабадское житье кончилось. В Москве получилось так, что встречались мы редко. Бонди написал там свою обработку «Льва Гурыча Синичкина» и много беспокоился, что никто не понимает, что сделал он, в сущности, самостоятельную пьесу[76]. А так оно и было. И я писал, как завлит, разъяснения по этому поводу в Управление авторских прав. И в конце концов нужные инстанции признали «Льва Гурыча» пьесой самостоятельной. И спектакль очень удался, и вот здесь я был поражен удивительной игрой Нурм[77]. У нее каждое слово было словно золотое. И словно колдовство — никто не понимал этого. То есть — недостаточное количество людей. Словно колдовство или проклятье не пускало ни Бонди, ни Нурм дальше известности в узком кругу. Написал он комедию, очень хорошую, но ее не пропустили. Написал пьесу для Образцова[78] «Обыкновенный концерт» — и тут исключительный успех спектакля привел к тому, что автора просто забыли[79]. И он обижался, но так как никого при этом не обижал, то считались с его полными достоинства протестами мало. Да в случае с Образцовым и протестовать‑то не приходилось. За все это время я был у Бонди в гостях только однажды. С Акимовым. За столом с нами ужинала худенькая девушка с чуть- чуть слишком полными, негритянскими губами и огромными влажными робкими глазами. Совсем молоденькая, дочь каких‑то друзей Бонди или Нурм, танцовщица. И была она влюблена в Акимова, не сводила с него глаз. И театр переехал в Ленинград. И мы снова здесь подружились. Однажды у нас сыграли они, сидя за чайным столом, скетч, написанный Бонди. Захотелось им проверить, смешной он или нет. И я еще раз удивился — как хорошеет Нурм, играя. Тут никакого грима не надо. Словно освещается лицо. Вот уж — божественная сила, творящая чудеса.
Но я забыл рассказать о среде, о Ленинграде тех дней, 45–47 года. Стену нашей квартиры, пробитую снарядом в феврале 42 года, заделали, квартиру отремонтировали, и мы поселились на старом месте. Из жильцов напротив уцелело только семейство в четвертом этаже, где мальчишки вечно свисали из окон, собирались выпасть. Увидев Катюшу у окна, жильцы забегали, принялись звать кого‑то из глубин своей квартиры. Узнали. Все окна напротив казались ослепшими: вместо стекол — фанера. Письменские жили в помещении Института усовершенствования учителей. Внизу, как войдешь, висело на дверце объявление: «Гардероб. Раздеваться обязательно». Но, открыв дверцу, видел ты бочки с цементом, доски и козлы, забрызганные известью. Город начинал, только начинал оживать. Нас преследовало смутное ощущение, что он, подурневший, оглушенный, полуослепший, — еще и отравлен. Чем? Трупами, что недавно валялись на улицах, на площадках-лестниц? Горем? Во всяком случае приезжие заболевали тут фурункулезом какой‑то особо затяжной формы. Странное чувство испытали мы, возвращаясь от Письменских в девять часов вечера. Июль. Совсем светло. Мы идем по Чернышевскому переулку, переходим Фонтанку по Чернышеву мосту, потом переулком мимо Апраксина двора. Потом мимо Гостиного выходим на канал Грибоедова. И ни одного человека не встретили мы по пути. Словно шли по мертвому городу. Светло, как днем, а пустынно, как не бывало в этих местах даже глубокой ночью. И впечатление мертвенности усиливали слепые окна и забитые витрины магазинов. Вся почти труппа Театра комедии жила в гостинице, в «Астории» или в «Октябрьской» — все так или иначе потеряли свои квартиры. Родной город принимал своих блудных поневоле сынов, как и подобает существу больному, оглушенному — ему было не до нас. Бонди и Нурм поселились в «Астории». В телефонной книжке записан этот их номер.
И вечный защитник и друг Акимова — Бонди в этот период своей жизни стал вдруг бунтовать против него. Нет, не так, как, скажем, Ханзель и Гурецкая[80], а на свой лад. Не обижая, но обижаясь. С ним, как и в былые дни, мог бы Акимов остаться на плоту. Бонди не съел бы его, но разговаривал бы сдержанно и холодновато. И при встречах с прибавлениями — «Ну зачем это ему!», «Я перестаю понимать Николая Павловича» — он обсуждал его поведение и личное и творческое. И мы поддерживали этот разговор не без увлечения. И без всяких угрызений совести. Я знал, с каким наслаждением сам Николай Павлович обсуждает всяческие приключения и личные делишки актеров и актрис. Тут услышал я, как безжалостно отверг Николай Павлович ту толстогубую девушку, с огромными влажными глазищами, что понравилась мне в Москве у Бонди в гостях. Сначала был он благосклонен к ней, а впоследствии отверг. И то‑то обещал и не сделал и вошел и даже не кивнул и так далее. Беда усугублялась тем, что жаловаться — было на что. Акимов великолепно понимал, что за актриса Нурм. Но у него была суеверная ненависть к неуспеху. Брезгливость. Он сторонился таких своих соратников, словно боясь заразиться. И загадочный для меня полууспех Нурм его раздражал, как некая лично ее бестактность. И она это чувствовала и пылала, и Бонди горько дымился рядом с ней. И перехожу я к заключительному коротенькому — пять — шесть дней — нашему совместному проживанию в Москве. Было это, помнится, летом 48 года. У меня бывают затмения. При всей мнительности моей на этот счет, я, иной раз, не понимаю, не хочу видеть, что бываю людям в тягость. Бонди звали меня остановиться у них, если буду я в Москве. Они уехали к себе на время отпуска. И я поверил. И явился к ним, в их квартиру в Петровском переулке. И не поверил себе, когда почувствовал, что мешаю. Так и прожил у них дней пять — резко окрашенное дымно — летне — горькое воспоминание.
Внешне ничего худого не произошло, но после этих дней отношения у меня с Бонди и Нурм расклеились. Хорошие отношения. В квартиру попадал ты через пустую и обширную кухню и шел по коридору до последней двери направо. Тут и жили Бонди и Нурм в большой комнате окнами в узкий колодец двора. Напротив их комнаты жил директор одного из маленьких московских театров, человек необыкновенно глупый и в силу этого растерянный. Держался он так, будто очень старается, но никак не может решить заданную Кем‑то задачу. Бонди его очень хорошо изображал. Спал я на широкой тахте, совсем недалеко от супругов Вонди. Война кончилась недавно, и мы еще не отвыкли от эвакуационной тесноты. Нурм поднималась чуть свет и шла на рынок, чтобы купить еды к обеду. И настаивала, чтобы я у них обедал, а я соглашался по напавшей на меня тупости. А если отказывался, то она сердилась. Играть ей было негде, дела в театре совсем разладились, и могучие силы ее не находили себе выхода. Я хотел было переехать в Переделкино к Заболоцким[81], и она сказала мне: «Как вам будет удобнее». И эта фраза мне, в моей тупости тогдашней, ничего не объяснила. Разговоры шли об одном: о Театре комедии. Нурм пылала ярким пламенем, и Бонди горько дымился рядом с ней. И вместе они в жаркое это лето накаляли атмосферу до того, что я самым искренним образом пугался. До того пугался, что Нурм, странно улыбаясь, сказала мне однажды: «Да нет, не так уж это страшно, может быть, мы и преувеличиваем». Страдальцы жаркие и горькие. Однажды Бонди сообщил мне, глядя на меня, как бы даже с испугом, что он пьет. Каждый день. Уж не первый год. И не может без этого. Вино, водку, двести — триста грамм. И я удивился тому, что ни разу не выдал себя этот человек. Не оживился. Не повеселел. Особенно внешне. И даже запах спиртной умел скрыть. И еще с горечью и как бы против воли — пожаловался раз на Нурм.