Тебе единому согрешила - Страница 7
Неожиданно, но шутливо Мечка заметила:
– Как странно видеть вас ксендзом!
Он кокетливо засмеялся, опуская бинокль и отвечая двусмысленно:
– Это всегда бывает, если замешается третий…
Ксендз Игнатий грубо расхохотался.
– Любовь – не картошка… правда?..
Пыльный воздух душил Мечку. И, чувствуя себя усталой, смутно-печальной и лишней, она тяжело кашляла, откидываясь в ложе.
Наконец, ксендзы удалились. За столиками тоже редело. В группе артистов произносили тосты и говорили речи.
«Синий топаз» ставил спектакль за спектаклем, но дела его, несмотря на аншлаги, были далеко не блестящи. Никаких секций, кроме драматической, в нем не оказалось. Никаких трюков он с малыми средствами придумать не мог. Публика шутя называла его «рестораном». Сюда являлись для свиданий, а не для зрелища. Можно было смело сказать, что публика приходила сюда всегда одна и та же. Если пропускали один спектакль, то, значить, смотрели два следующих. Неизменно в партере сидел Божановский, архитектор города и Польского Дома, корректный, внимательный, благодушный. Рядом с ним Лузовские и Войцарский, интимный друг ксендза Игнатия, хитрый, двуличный старик, недавно женившшся на юной консерваторке. Темные грустные глаза последней, очень похожие на глаза Тэкли, трогали Мечку. Дальше, около профессора Оскерко, бросалась в глаза великолепными обнаженными плечами его глупенькая жена Эмма. В городе рассказывали, что профессор всячески ругал и бил ее, даже при свидетелях. С нею часто гуляла в фойе директорша, пепельная блондинка, безукоризненного поведения, слывущая ханжой и благотворительницей. Всегда здесь бывала семья адвоката Кульчицкого, многочисленная, тщеславная, дородная, державшая сторону ксендза Игнатия в его спорах с прихожанами и хотевшая главенствовать в польской колонии. Неизбежно являлся адвокат Шептицкий и собирал вокруг себя группу передовых людей города. Среди золотой молодежи блистал молодой Рикс и сыновья банкира Никольского. Некоторые дамы также были аккуратны. Жена инженера Войнарович, с тысячными бриллиантами, приезжала ко второму акту. Ее сейчас же находила красавица Пиотровская, стройная блондинка, скандализировавшая польскую колонию своими романами и кутежами. Надменно щеголяла соболями жена банкира Фирсова. Посещал «Синий топаз» и французский консул, чахоточный брюнет, гулявший под руку с господином Пашицем. Он говорил уныло Мечке о своей жене:
– Мадам хочет танцовать, но где же теперь танцуют?
Мечка заметила, что французская колония держалась особняком и выделялась туалетами своих дам. Купечество обыкновенно, занимало ложи. Невозможно было запомнить и перечесть все богатые еврейские семьи, терпеливо выносящие кабаре из-за его почти целиком еврейской труппы.
Но самым аккуратным посетителем кабаре можно было считать ксендза Игнатия Рафалко. Странно одинокий в толпе, красный, сладкий, то заискивающий, то надменный, он вызывал тихие насмешки. Он заговаривал с артистами, с мелкими служащими, делал вид, что каждый пустяк его беспокоит, и охотно торчал за кулисами. Многие находили непристойным его всегдашнее сидение в ложе первого яруса, когда Ивановская играла полуобнаженной. В критических местах он надевал очки, и это было нелепо до жалости. Завидя ксендза, режиссер Фиксман ругался. Актрисы высказывали циничные предположения.
Мечка бледнела от негодования. Когда она возвращалась к себе, ее лицо болело от тысячи улыбок, которые она раздарила за вечер. Сотни раз она спрашивала себя:
– Зачем я впуталась в эту историю?
Она чувствовала, как нечто липкое оседает на ее душу.
Последнее время она неохотно посещала зрительный зал, а проходила чаще за кулисы. Актрисы косились на нее. Все они жаждали богатых любовников, дорогих туалетов, быстрого успеха и полной праздности в будущем. Общая уборная порождала обоюдные колкости и безобразные непристойности. Мужчины были также мелочны и сварливы. Фиксман затевал истории из-за пустяков, а Ружинский не успевал мирить всех. Ссорились рабочие с механиком, суфлер с бутафором, буфетчик с контролерами.
Здесь же толкался отвратительный старик, по воскресеньям просивший милостыню у костёла. Его поставили на колосники. Во время спектакля в щелочку декораций он наблюдал за игрою актрис с видом сатира.
Одной из неприятностей для Мечки был еще Улинг. Она прощала ему социалистические утопии, еврейский акцент, безобразную внешность, низкое происхождеше, нищету, лень, распущенность, но не могла выносить его нечистоплотности.
– Право же, вы чересчур небрежны, – говорила она, краснея.
Он пожимал плечами.
– Это мой стиль. Я физически грязен. Душа моя тоже грязна.
И, чтобы смягчить дурное впечатление, он читал ей свои музыкальные стихи, закрывая глаза. Он обвинял себя в подражании Ришпену только потому, что обожал его «Богохульства».
Однажды Улинг объявил ей легким тоном, скрывая ноющее беспокойство, что оставил своих родителей, бедных ремесленников, живших около фабрики за валом, и снял отдельную комнату.
– Зачем? – спросила она рассеянно.
– Для ваших посещений, разумеется.
Из жалости она промолчала. Из того же побуждения навестила его. В дешевой мещанской комнате, рядом с терракотовыми крестьянками он повесил портрет Бетховена и крупную фотографию Мечки.
– Теперь я в чудесном обществе.
Она почувствовала его руки на своих плечах.
Она уклонилась, оскорбленная и сконфуженная. Она не могла понять, чего он хочет от нее. Его безумная любовь не была для нее, разумеется, ни основанием, ни оправданием.
– Вы будете знамениты, – проговорила она со слабой попыткой утешить, – у вас будет куча денег, и вы создадите себе прочную семью. В вашем народе – дружные семьи.
Он перебил грубо:
– Я люблю вас! Я не хочу ждать!
Она села, положила подбородок на кисти рук и спросила без интереса:
– За что вы меня любите?
Из умных глаз Улинга посыпались насмешливые искры.
– Какой вопрос!.. Разве на это можно ответить?
Ей стало неприятно, что она позволила ему говорить о любви. И она торопливо ушла, не обещая вернуться.
Для Мечки настало очень вялое время. Казалось, пошлая суета «Синего топаза» вошла в ее душу. Как это случилось? Она не знала. Она была, без сомнения, больна, ее терзала бессонница, лихорадка, тоска.
По утрам она вставала, мертвенно бледная, с опухшими темно-лиловыми веками, и оставалась праздной, дурно одетой, питаясь убогими новостями кабаре или плоскими романами.
Целыми часами у нее топился камин. Влюбленная в прыгающий веселый огонь, она просиживала здесь в полудреме, сгорбленная и унылая, как старуха. От золотой груды углей тянуло жаром.
Ее тело переставало дрожать и ныть, и душа тоже приходила в некоторое равновесие. Она думала о ксендзе Иодко. Мало-помалу он превратился в тень, в мечту, которая приснилась.
Оживление, надежда, странная радость, плеснувшие от него, забылись, стерлись, потускнели. Он писал ей нередко, но писал о ней же, не сообщая о себе ничего, кроме кратких слов: «я здоров», «я занят». Это не удовлетворяло Мечку. Конечно, она посещала костёл. Часто она прослушивала мессу, не открывая молитвенника, без единого жеста и слова, не сводя глаз только со свечей.
Свечи имели для нее всегда притягательную, таинственную силу… Трепещущее пламя, овальный синий лепесток, по краям желтоватый, не уставало танцевать, рваться, качаться, словно хотело оторваться от ствола и улететь к Богу.
Месса кончалась. Ксендз читал Zdrowas Marya и уходил с мальчиком, надев свой берет.
Теперь становилось тихо, совсем тихо, ибо зимними утрами народу почти не было. И Мечка начинала плакать бессильными, почти гневными слезами. Эти крики ее голодной души в небо, которое разумом она считала пустым, а сердцем – населенным, эти вечные колебания между сомнением и уверенностью, желанием верить и равнодушием, от усталости к энергии, от иронии к благоговению, – ах, как все это разбивало ее! Ей хотелось вернуться к сосредоточенному состоянию, жить, как в Женеве, среди месс, молитвенников, ксендзов, с неотступной мыслью о небе.