Театр у Маяковского - Страница 7
Монолог, с которым Маяковский обращается к публике, состоящей из Женщины и Бога, – монолог последний, конечный, гамлетовский, ставящий основополагающий вопрос о смысле того бытия, в котором мы уже всегда. Хотя автобиографические корни «Флейты» несомненны, она скорее метафизична, потому что жажда любви, которой мучается Поэт, томящая его жажда единения, сила, толкающая его к тому «другому», которое есть Женщина, – все это идет из самых таинственных глубин существования. Только подняв любовь на высоту комического значения и экзистенциальной значимости, Маяковский мог ввести во «Флейту» в качестве персонажа и собеседника Бога, своего Бога, с которым обходится фамильярно и дерзко, но в таком обращении куда больше теплоты, чем у стольких равнодушно благочестивых поэтов.
В поэме, где сцена пуста, а социальный фон (в данном случае войны) если не совсем отсутствует, то отходит на второй план, образ Поэта тоже претерпевает изменения: по-прежнему это символ страдания, но его голос имеет иную окраску, звучит по-иному, и он предстает как тот, кто создает «просветленных страданием слов нечеловечью магию» (203-204), а в конце поэмы он «гвоздями слов прибит к бумаге» (315-316). Любовь не отгораживает Поэта от космоса и человечества, но после горячечных приступов бреда дает ему спокойствие человека, который подошел к концу своей жизни – тому пределу, за которым смерть: отсюда, от этой крайней точки начинается даль лирического пространства, а неистовство полемики и отрицания немного утихает.
Если подходить к последовательности поэм-трагедий Маяковского как к генеалогии и если «Облако», сложная и грандиозная разработка «Владимира Маяковского», в свою очередь рождает «Флейту», подлинную миниатюру той своей части, что посвящена любви, то социальная часть «Облака» разворачивается в поэме «Война и мир». Конечно, дело не в механическом процессе членения и складывания частей, а в ритме, подчеркивающем то один, то другой момент, сосуществующие в единстве и напряжении в своеобразии поэтического мира Маяковского по крайней мере в первый период его творчества, когда не было никакой внешней силы, которая могла бы ограничить или изменить внутренний порыв поэта. Дореволюционный Маяковский рождается, формируется и развивается в богатой и разнообразной культурной среде, из которой он воспринял многочисленные более или менее созвучные его поискам импульсы. Так, период «Войны и мира» носит следы его близости к Максиму Горькому, писателю, глубоко отличному от Маяковского, но, как и он и как все большие русские писатели, открытому главнейшим проблемам своего времени, а в те годы в первую очередь проблеме чудовищной, бессмысленной войны.
Истины ради, на первых порах бессмысленной и чудовищной война Маяковскому не казалась. Более того, как он сам пишет в автобиографии, он принял ее «взволнованно», в первую очередь «с декоративной, с шумовой стороны». В ряде статей 1914 года мы обнаруживаем, что причины, толкнувшие Маяковского «принять» войну, аналогичны тем, которые побудят его «принять» революцию 1917 года: кто нигилистически смотрел на настоящее и отрицал все традиционные ценности и к тому же ощущал действительность как адский гнет, тот насилие войны воспринял как великую разрушительную и очищающую силу, как освобождение от мещанского застоя и как начало новой жизни, предвестие нового человека и новой общности. В статье «Будетляне (Рождение будетлян)» имя русских футуристов, «будетлян», то есть, как он сам объясняет это слово согласно этимологии, «людей, которые будут»note 30 , Маяковский связывает с новым человечеством, которое будет рождено в опыте войны. Уже близок день, патриотично заявляет он, когда «немцы будут растерянно глядеть, как русские флаги полощутся на небе в Берлине, а турецкий султан дождется дня, когда за жалобно померкшими полумесяцами русский щит заблестит над вратами Константинополя!»note 31
Но первая победа уже одержана русскими, ибо война обновила их, придав им энергию и активность: ведь «насилие в истории – шаг к совершенству, шаг к идеальному государству»note 32 , скажет он в другой статье, в том же году, тоже восхвалявшей войну. В «Будетлянах» Маяковский превозносит воспитательное значение военной жестокости, которая освобождает русского от «тысячелетнего Обломова» и учит его быть «делателем собственной жизни и законодателем для жизни других»note 33 . Происходит настоящая мутация: «Мозг, расширившись, как глаза у испуганного зверя, приучается воспринимать раньше невыносимую катастрофичность»note 34 . Война не только формирует новую психику, она создает новое чувство солидарности: «Сознание, что каждая душа открыта великому, создает в нас силу, гордость, самолюбие, чувство ответственности за каждой шаг, сознание, что каждая жизнь вливается равноценной кровью в общие вены толпы, – чувство солидарности, чувство бесконечного увеличения своей силы силами одинаковых других»note 35 .
Эти и подобные филовоенные заявления Маяковского можно сделать объектом порицания, как в обширной псевдокритической литературе, где поэта осуждают за ошибку и радуются, что он быстро исправился. На самом же деле это индикатор душевного настроения поэта, ошибочно приписавшего войне то, что позднее ему представится более удачно осуществившимся в революции, согласно тому самому умственному механизму, который от нигилизма приведет к катастрофизму и, наконец, к парадизизму, идиллической утопии, которая найдет свое первое выражение именно в финальной части антивоенной поэмы «Война и мир». Филовоенный период Маяковского, достаточно короткий, но весьма значимый, имеет и литературно-полемический аспект, которым нельзя пренебречь. В статье «Будетляне» Маяковский иронизирует над Леонидом Андреевым, который в рассказе «Красный смех» обличал ужасы войны, как некоторое время спустя то же самое будет делать Маяковский в своей поэме.
А пока Маяковский упрекал Андреева в том, что тот, как «выразительнейший сын своего времени», видит «войну как больной крик одного побитого человечка», не догадываясь, что «каждый может стать гигантом, удесятерив себя силой единства»note 36 . Это замечание остается справедливым для Маяковского и тогда, когда вскоре он изменит свою позицию в сторону пацифизма, потому что он никогда не встанет на точку зрения «побитого человечка», но всегда будет с гигантом, в которого превращается индивид, «удесятерив себя силой единства».
Но еще более интересно и существенно для понимания настроения и литературной позиции Маяковского то, что он пишет в статье «Поэты на фугасах». С одной стороны, здесь в иронических тонах дана картина русской литературной среды, где ему одиноко и не по себе: «Конечно, каждому приятно в розовенькой квартирке пудрой Бальмонта надушить дочку, заучить пару стихов Брюсова для гражданского разговора после обеда, иметь жену с подведенными глазами, светящимися грустью Ахматовой, но кому нужен я, неуклюжий, как дредноут, орущий, как ободранный шрапнелью!» А с другой, вот новая перспектива: «А вот теперь, когда каждое тихое семейство братом, мужем или разграбленным домом впутано в какофонию войны, можно над заревом горящих книгохранилищ зажечь проповедь новой красоты»note 37 .
Для Маяковского война, конечно, «только предлог»; и действительно, для футуристической «новой красоты» скорее революция, чем война, – настоящая «гигиена» мира, в котором Поэт чувствует себя «неуклюжим, как дредноут», но у этого дредноута ранимая, надорванная душа.
Таким образом, довольно скоро первоначальная провоенная ориентация Маяковского сменится пацифистской. В свой пацифизм он вкладывает весь свой голос «орущего, как ободранного шрапнелью». «Война и мир» и есть этот голос, который от вопля обличения переходит в конце поэмы к воспеванию утопии. Структура новой поэмы Маяковского не эгоцентрична, в отличие от предыдущих его поэм: «Я» Поэта не отсутствует, но перед грандиозностью войны перемещается в основном на периферию, представляя собой точку зрения на гигантский спектакль. Театр превращается в арену, и на ней происходит фантастичнейший гладиаторский поединок, на который в качестве зрителей собираются «седые океаны», а арбитром становится солнце. Поэт тоже зритель этой гигантской резни, но одновременно он и летописец, и после пролога и посвящения, где его «Я» присутствует автобиографически, он растворяется в мировой скорби, чтобы в конце явиться в виде мечты об освобожденном и едином человечестве, обновившемся в результате страшного испытания войной. Но наиболее сильно «Я» Поэта проявляется не в утопической мечте, а в момент принятия на себя вины за зло, воплощенное в войне: «Каюсь, я один виноват в растущем хрусте ломаемых жизней! Слышите – солнце первые лучи выдало, еще не зная куда отработав, денется, – это я, Маяковский, к подножию идола нес обезглавленного младенца. Простите!» (660-674).