Таврия - Страница 55
— Мы для них уже не подходящие, городских панночек ищут…
— Морской, верченой любви…
Морская любовь… Какая она? Может, в самом деле какая-то иная, совсем не такая, какой любила его Вутанька? Может, не кого-нибудь, а сама себя должна винить Вутанька за то, что не сумела приворожить его навек? Говорят вот доярки, что в любви надо быть осмотрительной, осторожной, что надо уметь вести себя так, чтоб не надоесть… А что она умела? Не сдерживала себя, не оглядывалась ни на кого, слушая лишь зовы собственного сердца… Говорят, не давай сердцу волю… Но разве можно любить неполным сердцем, не до беспамятства — свободно, просторно, неистово? Разве это любовь, если она лишь до каких-то границ, только вполсердца? Не умела этого Вутанька, да и не хотела уметь. Захмелела первым своим хмелем, обезумела в любви, без колебаний доверяя себя любимому, как брату… Видно, за чистое это доверие свое, за счастливую безоглядность должна она теперь расплачиваться! А он… Нет, нет у него сердца! Мало ему всего, решил, видно, доставить себе напоследок развлечение… Идет, измазанный, к колодцу дерзко, будто ничего и не случилось, протягивает первый Вутаньке руку:
— Здравствуй…
Гневно отшатнулась от него девушка, не подала руки. Хоть этим отплатила! Остановился, оторопевший, пристыженный, оглушенный хохотом доярок:
— Вот такими наши девчата возвращаются с поля! Тоже сменили паруса!..
Не оглядываясь, пошла Вутанька с подругами от колодца, оставив сбитого с толку Леонида на потеху дояркам.
В тот же день засвистел в Кураевом паровик, скликая токовых на работу. Не прищелкнул на этот раз свисток по-соловьиному, не говорил ласково с Вустей, как тогда, когда слыхала его издали, в степи… Сегодня его словно подменили: зашипел, резкий, хлестнул девушку, точно прутом.
Гаркуша поставил Вустю с Оленой к соломотряске, в самую густую пыль. Делал назло, а Вутаньке было даже лучше. Дальше от паровика, дальше от машиниста. Не видит ее здесь никто, и она никого не видит. С привычной подвижностью орудует вилами у самой пасти молотилки, и валит из темной пасти пережеванная солома — горячее, перемолотое, размельченное месиво вместо тех золотых тугих снопиков, которые Вустя сама недавно вязала… Пышет зной, а девушки закутались в платки по самые глаза, потому что хуже жары эта пылища, что вырывается из-под машины, забивает дыхание. Бушует, душит пыль, жалят летучие остюки, впиваясь в молодое тело. Пусть! Пусть мучают, разъедают ее, Вустю, ввинчиваются в жилы, пусть идут вместе с кровью, как те смертельные ковыльные семена, в самое сердце! Ничего ей теперь не страшно, ко всему она готова. Пережила, упилась допьяна своим мимолетным счастьем, — рада и этому. Нет, не кается она, не корит себя за лунные ночи, за горячие объятия и ласки, которыми так щедро осыпала его, не меряя никакими мерами, не оглядываясь, упиваясь, точно в полете, полной раскованностью собственной воли и страсти. И если для него это быстро прошло, то для нее все останется навсегда сладким и чистым богатством. До могилы будет она чувствовать его поцелуи на своей молодой, никем раньше не целованной груди! А что тале вот случилось… возможно, такое большое, всеобъемлющее счастье и не может быть продолжительным? Может, как песня, должно оно когда-нибудь кончиться? Но для чего тогда жить на свете? Что останется на ее долю в жизни? Каховские ярмарки? Чужие стерни и водные пайки? Три кружки перегретой грязи на день? Нет, пусть лучше сразу впивается ковыльное семя в кровь, пусть бьет, поражает в самое сердце, израненное отчаянием, полное горячих, невыпетых, увядающих в завязи песен!
Молотили до самых сумерек.
Вечером, после работы, Леонид, закуривая с компанией возле колодца, попытался было еще раз остановить Вустю, но она пронеслась мимо него, как вихрь, даже не взглянув, вогнав и машиниста и его товарищей в смущение.
На следующий день было воскресенье, и Бронников вместе с Федором Андриякой и Прокошкой-орловцем поехали с самого утра куда-то на другие тока, к приятелям. Будто бы к приятелям! А может, совсем и не на тока, и не к приятелям, а к той далекой, морской…
Девушки в этот день ходили в степь плести венки. Вустя не пошла с ними. Сославшись на головную боль, сидела под бараком в холодке среди замужних женщин-чабанок, как молодая вдовушка. Глаза у нее были сухие, блестящие, на щеках играл горячий румянец. Внешне девушка казалась спокойной, но чего стоило ей это притворное спокойствие!.. Она видела, как собирался, как поехал с ребятами Леонид. Это ее окончательно подкосило. Весь мир плыл перед ней однотонно-желтый, все происходящее воспринималось, как сквозь обморочную дымку. Грызя подсолнухи, она спокойно разговаривала с чабанками, жившими при таборе, рассказывала км о своих Криничках, о Псле и лесах, что тянутся вдоль, него, а больше всего — о матери. Мать, старая Яресьчиха, словно была со своей Вустей здесь, в таборном холодке, среди слепящих поблекших степей. Однако, о чем бы ни говорила Вутанька, о чем бы ни думала, стараясь забыть свое горе и оторваться от него, оно было с ней, разъедало ее. Никуда от него не залететь, нигде от него не спрятаться! Подошло семя ковыль-травы к самому сердцу, и достаточно было ей взглянуть на паровик, чтобы все ковыльные жала зашевелились в груди, как шевелились они в эти дни под ровным дыханием суховея по всей Таврии.
Вскоре после обеда приехала на Кураевый Ганна Лавренко, цветком распустив над собой зонтик из розового ситца. За кучера сидел Валерик Задонцев.
Ганна была в белом длинном платье, которое очень шло ей. Увидев возле барака Вустю, Ганна тут же приказала Валерику остановиться и, достав со дна тачанки связанную свяслицем охапку зелени и цветов, плавно поднялась и пошла к подруге, а Валерик, приветливо сверкнув Вусте зубками, отъехал с тачанкой дальше, во двор, где Гаркуша сам помог ему поставить в тень коней и задать им корму.
— Будто год не видела тебя, — взволнованно заговорила Ганна, поздоровавшись и передавая Вусте букет. — Это я сама тебе нарвала… Не хуже, думаю, чем тот, что нам тогда Леонид привозил…
Вустя, вспыхнув при одном этом имени, поспешила спрятать свой румянец в свежую зелень.
— Как пахнут хорошо!.. Только куда мне столько… Завянут, а жалко: такие яркие, душистые и прохладные. Ганна, я тут даже любисток слышу…
— Есть и любисток, — улыбнулась Ганна, наверно припомнив свои и Вутанькины криничанские любистки.
Сняв свяслице и оставив себе часть зелени, Вустя остаток тут же разделила между чабанками, которые с приходом Ганны тоже почему-то встали и грызли семечки стоя, словно не осмеливаясь сесть при ней.
— Что же нам с ними делать? — поблагодарив, заговорили женщины. — Даже страшно нести такое в наши землянки… Наскочит кто-нибудь, подумает, что краденое…
— В воду поставьте, — посоветовала Ганна.
— Знаем… Да сейчас как раз и с водой туго.
— У вас разве тоже?
— А как же? Все на пайках живем… Ребенка не в чем выкупать.
— Скажите Гаркуше, — велела Ганна, — чтоб мой паек вам отпускал… Или лучше я сама скажу.
Еще раз поблагодарив за подарок, чабанки стали расходиться по своим жилищам, оставив подруг с глазу на глаз.
— Свясло тоже сама крутила? — невесело пошутила Вустя, помахивая перед Ганной свяслицем, снятым с зелени.
— А кто ж мне крутить будет? Ты такое скажешь…
— Не разучилась, значит…
— Наверное, Вустя, никогда не разучусь.
Присели, помолчали в задумчивости.
— Ты часом не болеешь? — спросила погодя Ганна, пристально глядя на подругу. — Раскраснелась, горишь, как чахоточная…
— Так что, может, и меня к фельдшеру?
— Перестань, Вутанька!
— Голова немного разболелась, нагудело вчера возле машины… Да это пройдет… Ну, рассказывай, как там тебе в Искании? — сказала Вустя уже дружески.
— Да как? — задумалась Ганна. — Только и того, что все время в холодке, а жить как-то… душно.
— Барыня, верно, душу выматывает?
— Да и барыня… Правда, я ее не очень праздную, у меня своя парафия — дом приезжих. Свои ключи, своя посуда: каждый день тарелки бью… может, на счастье.