Тандарадай! - Страница 5
— У тебя красивый голос, Моника.
Нет. Нет. Не хочу того, что уже было когда-то. Не вынесу, не хочу выносить — унижение, обиду, пустоту, одиночество. Не хочу ни обвинять, ни искать вину в себе. Зачем он так на меня смотрит? Смотрит так, как если б я была…
(Красивая?)
— Читай дальше, Моника.
— Это на самом деле прекрасная песнь, Моника. Почти слышится перебор струн лютни трубадура. А существует ли перевод «Unter den Linden» на наш язык?
— Да. Существует.
— Даже не спрашиваю, знаешь ли ты его. Знаю, что знаешь. Прочти, пожалуйста. Те две последние строфы.
— Яцек… Я не помню…
— Румянец тебя красит. Но я знаю, что ты помнишь. Пожалуйста, Моника.
— Читай, Моника, не останавливайся. Пожалуйста.
— Прекрасно, Моника. В самом деле прекрасно. Только, прости, эти стихи нельзя декламировать, понурив голову и таким замогильным голосом. Ты сама знаешь, что Вальтер фон Фогельвейде отступил в этой песни от нелепого канона Миннезинга и рыцарской любви, экзальтации и воздыханий к недоступной даме сердца. Эта песнь, Моника, о любви осуществившейся, единственной любви, которая имеет смысл, которая дарит радость. Прекрасный эпизод, прекрасно описанный. Эту песнь поет женщина, которая лежала вместе с возлюбленным на ложе из роз… Боже, как тебя красит румянец!.. Она была с возлюбленным — и счастлива, и хочет прокричать об этом на весь мир, хочет, чтобы все видели след ее головы, отпечатавшийся в розах, чтобы все узнали о ее счастье.
— Уже страшно поздно, Яцек. И у меня голова болит.
— Последняя строфа, Моника.
— Я не помню перевод, правда не помню…
— Прочти в оригинале. Но прочти голосом счастливой женщины. Пожалуйста.
— Ты околдовываешь меня, Моника.
— Перестань, Яцек. Прошу тебя.
— Ты пленительна, знаешь? В тебе есть великие чары. Я из-за тебя уже теряю рассудок. Не знаю, как это случилось, Моника, только не могу перестать думать о тебе.
— Яцек… Ты смущаешь меня.
— Моника… Стоит только закрыть глаза, и я вижу твое лицо, твою улыбку. Чувствую порой, как что-то во мне вибрирует, как что-то стискивает мне горло…
— Пожалуйста, не надо. Уходи. Уже очень поздно, сейчас вернется Эля…
— Еще чуть-чуть…
— Нет, пожалуйста. До завтра, Яцек.
— Скажи мне это.
— Что?
— Что любишь меня, Моника.
(Я?)
— Моника
— Я люблю тебя.
Миннезингер — тонкий, невысокий, маленький, изящный; ветер играет его черным плащом. Откуда этот ветер, здесь, в тронной зале, где не дрогнет пламя свечей, не колыхнутся длинные вуали на островерхих женнинах заслушавшихся, завороженных звуками лютни дам? Только за спиной миннезингера нет уже гобелена с единорогом, нет колонн и стрельчатых витражных окон. За его спиной — обрыв и чернолесье.
Глаза миннезингера горят в полумраке, пылают черным огнем. В его лице нет ничего — ничего, кроме этих глаз, этого пламени.
Дай руку.
Забытая. Да, никаких сомнений. Тянет вас Река, тянет вас этот холм. Дай руку, wie ist so rot mein Mund[11]!
С первого же взгляда видно, что этот холм — не естественного происхождения. Здесь, на возвышенности, стояла, наверное, крепость, стерегущая переправу. Святилище, языческий храм, жертвенный алтарь…
Нет, кричит Элька по прозвищу Куропатка. Нет, не пойду туда, ни за что на свете, посмотрите, какой он жутко темный, этот лес, как там мокро, там пауки, я боюсь пауков.
Дай руку. Ты пленительна. Захохотали, защелкали, маски из шкур на головах смешно покачивают огромными ушами. Zernebock; der Shwartze Wahnsinn, кричит Элька, нагая до пояса.
Дай руку.
Нет! Беги! Глаза светлые, почти прозрачные. Не возвращайся, сгоришь, угаснешь, ржа пожрет.
Моника, Моника… Жар поцелуев, любви красота… Ты пленительна, знаешь?
Знаю.
Забытая. Боже, как тебя красит румянец. Стоит только закрыть глаза, и я вижу твою улыбку. О, как алеют твои уста!
Дай руку.
Болото. Черная лоснящаяся топь медленно расступается, на маслянистой поверхности вскипают пузыри. Бездна, в глубины которой ведут Тысяча Ступеней. А на дне этой бездны нечто, чья тайна непостижима, нечто — что дрожит, пульсирует, бьется. И ждет призыва.
Тандарадай!
Сгоришь, угаснешь, ржа пожрет.
Она проснулась.
Лежа на мокрой от пота, скомканной, смятой простыне, долго не могла уснуть, тщетно пытаясь собрать воедино обрывки сна, которого не помнила.
На следующий день вся компания, как обычно, радостно и весело загрузилась в машины, чтобы традиционно вывезти шум, гам и суматоху в какой-нибудь отдаленный закуток, где царят тишина и покой.
Вся компания, кроме Моники, которая на сей раз решительно — и убедительно — симулировала мигрень. Разумеется, ее уговаривали. Он ее уговаривал. Разумеется, она отказалась. Он хотел остаться с ней. И снова отказалась.
Почему, спросила она себя позже, блуждая одна, бесцельно, не обращая внимания ни на красоты природы, ни на других отдыхающих, прогуливавшихся по тропинкам и дорожкам. Почему я отказалась? Чего боюсь, думала она, сгибая длинную ветку, которую нашла у дороги. От чего бегу? От жизни? Потому что жизнь — не поэзия?
Буду бродить так до вечера, подумала она. А вечером…
Вечером у меня действительно разболится голова. Уже чувствую боль. Недоброе со мной творится. Что-то очень недоброе.
Малыш, которого мать насильно оттащила от киоска, полного яркого сувенирного великолепия, посмотрел на проходящую мимо Монику и расплакался — пронзительно, резко, безудержно.
Она этого не заметила.
Чего я страшусь, думала она. Разочарования? А разве то, что со мной сейчас творится, не разочарование? Что я почувствую, если сегодня вечером спрячусь, запрусь от него на ключ? Осуществившаяся любовь, о которой поет женщина Вальтера фон Фогельвейде, может, и правда есть в этом смысл? И может, он кроется не в слове «любовь», а в слове «осуществление»? Может, и правда назавтра, подумала она, еще сильнее выгибая ветку, может, и правда назавтра я смогла бы гордо оглядеться по сторонам и прокричать: смотрите все, смотрите, о, как алеют мои уста!