Тайна семейного архива - Страница 3
– Ничего, в неметчине фрицы и от тебя прок найдут, – ухмыльнулась Валька, и губы ее искривила нехорошая улыбка. При упоминании о ждущей ее чужбине Манька сразу смолкла, и на ее некрасивом личике вновь застыли тоска и покорность судьбе.
На белую дорогу стали ложиться предвечерние тени. Птицы в лесу засвистали громче, словно сбросили с себя тяжелый груз еще одного дня, раскаленного необычной для этой поры жарой и придавленного тяжелым кованым сапогом чужих людей в светло-стальной форме. Где-то впереди послышались гудки паровозов на станции, и через час голова колонны стала втягиваться в полосу перрона, пропахшего шпалами, человеческим и конским потом, грязью военного вокзала. Но даже сквозь весь этот смрад пробивался тонкий и горький аромат распустившейся черемухи. Состав уже стоял – рядом с изуродованным осколками зданием водокачки, при взгляде на которую некоторые из русских перекрестились, видимо, за отсутствием церкви, а лейтенант Хинш вспомнил живописные руины средневековых замков на Одере.
Вокзальная команда привычно и быстро рассортировывала юношей и девушек, преградой между отправляемыми и их близкими стояла уже не тонкая цепь ленивых гарнизонных солдат, а плотный ряд надменных войск шутц-штафеля,[3] которые даже на Хинша смотрели сквозь полуприкрытые от сознания превосходства ресницы. Понимая, что его работа выполнена, он отошел от вновь завывшей, забившейся толпы и сломал большую черемуховую ветку. От нее до дрожи пахло юностью, цветущими садами, лугами на Эльбе… Но неожиданно в недосягаемый рай его воспоминаний ворвался запах дегтя и деревянного масла – перед Хиншем, уже не опуская головы, стоял все тот же мужик.
– Слышь, ваше бродь, – громко, с решимостью отчаявшегося проговорил он, – девка-то моя совсем малая, дура еще совсем. Позволь напоследок слово родительское сказать.
Хинш, весь еще во власти сладостных дуновений речного гамбургского ветра, на этот раз никак не мог понять, чего хочет от него этот еще не старый и крепкий человек, но все-таки пошел за ним к черной цепи перед вагонами. Смуглое лицо в платочке то пропадало, то возникало у самых дверей. Равнодушно и в то же время четко – как, по его немалому опыту, только и было возможно разговаривать с представителями шутц-штафеля, – Хинш попросил подвести к нему указанную интернируемую. Маньку, с округлившимися от ужаса глазами, вытолкнули за цепь так, что она едва не ткнулась головой в жесткий погон лейтенанта.
– Вы имеете одна минута.
Заскорузлые узловатые пальцы вцепились в девчоночьи плечи, дрожавшие под клетчатым платьем – видимо, лучшим из того, что было.
– Кровиночка моя, Марьюшка, сироти-и-инка! – ударил в уши лейтенанту трепещущий мужской голос. – Ты уж там… За Вальку держись, она хваткая, не пропадет, а главное – терпи, Марья, все терпи, Бога не забывай и мать, до сатанинства этого не дожившую… – Лицо девочки под натиском горячечных слов не выражало уже ничего, кроме откровенного физического страха. – Россию, Россию помни, черемуху эту, речку нашу… Эх, ироды! – Мужик словно забыл, где он, и, вскинув длинную руку, погрозил всему вокзалу огромным черным кулаком. В ту же секунду эсэсовец толкнул девочку обратно, в давку узких дверей.
– Тятя-я-я! – Но крик утонул в нескончаемом вое таких же голосов. Еще несколько минут, и поезд, составленный наполовину из пассажирских, наполовину из товарных вагонов, грубо качнулся и тронулся на запад – туда, где в чуть лиловеющем северном вечере глазами ненасытного чудовища горели разноцветные огни семафоров.
Страшный звериный рык вырвался из груди русобородого мужика, и он упал на шпалы, царапая и едва не выламывая их из теплого песка руками.
Хинш подошел и легонько ткнул его носком пропыленного сапога, сделав это отнюдь не для того, чтобы унизить и без того несчастное существо, а лишь по той причине, что находиться на путях было категорически запрещено и в любой момент железнодорожная охрана могла пристрелить этого русского безо всякого предупреждения. Перед глазами Хинша стояло опрокинутое в страхе и боли лицо девочки Маньки, мерцавшее отраженным светом его белокурой Хильды.
Мужик тяжело поднялся с полотна и отправился в сторону станции, на мгновенье посмотрев на лейтенанта, и Хиншу стало не по себе: в скользнувших по нему глазах стояла не злоба, не ненависть, а презрение.
Наступала ночь двадцатого мая сорок второго года.
Кристель мимоходом глянула на себя в зеркало и, как обычно в последнее время, осталась вполне довольна: чуть коротковатый, но точеный носик и яркие карие глаза на круглом, смугловато-розовом лице делали их обладательницу похожей скорее на француженку, чем на немку, и втайне Кристель Хелькопф была этим довольна.
Недавнее разрушение Берлинской Стены проявило слишком много тех национальных черт, которые немцы по эту, южную сторону, предпочитали не замечать или, по крайней мере, не афишировать.
Три месяца назад Кристель с Карлхайнцем, ее уже более чем три года нежным приятелем, совершили, как и тысячи им подобных, небольшое путешествие по ту сторону Стены и вернулись, мягко говоря, несколько обескураженные. Вернее, обескураженной оказалась Кристель – Карлхайнц, внук печально известного нацистского генерала, всегда был настроен к ости[4] враждебно, и этот вояж только укрепил его уверенность в том, что «красные» всегда и везде изгадят все, что могут, даже такую неприступную скалу, как немецкая аккуратность.
Теперь, после всего увиденного там, Кристель было трудно с ним спорить. Эти ветхие огромные здания, созданные неизвестно кем и неизвестно для чего, ибо для людского жилья они вряд ли подходили; эти ужасающие дороги, по которым новоявленные обладатели «порше» и «феррари» пытаются ездить так же, как это делают их западные соотечественники на автобанах Франкфурта и Мюнхена, из-за чего постоянно происходит дикое количество ужасных и нелепых аварий; эти уже с утра нетрезвые рабочие, сидящие с газетой в руках на развалинах каких-то бесконечных строек и потягивающие из мятых пакетов кефир… Подобных примеров было множество, тем более что Кристель упросила Карлхайнца задержаться на пару дней сверх запланированного в надежде найти хотя бы что-нибудь хорошее, а главное – живое. Увы, этим надеждам не суждено было сбыться, наоборот – вечером последнего дня в городе имени создателя «Капитала»[5] ловкий господин из Ульма, успевший открыть на Востоке некое подобие туристического агентства для любопытствующих туристов с Запада, повел их на экскурсию, честно предупредив, чтобы они ничему не удивлялись. После уже привычных долгостроев, бесформенных памятников и как-то натужно улыбавшихся людей, он привел их в серую пятиэтажку, откуда не так давно жильцы были за счет федерального правительства переселены в пригородные коттеджи. Унылые грязно-зеленые стены, давящие потолки, залапанные ситцевые тряпочки на окнах, неприкрытые переплетения поросших плесенью труб… Но главным потрясением для нее явился обнаруженный на полу в одной из жилых комнат остроконечный, едва ли не по пояс человеку, сталагмит, который мучительно напоминал что-то очень и очень знакомое. Карлхайнц, ужасно любивший все неординарное, оживился.
– И что же это? – весело полюбопытствовал он.
– Посмотрите наверх, – сухо пояснил гид. – Видите на потолке крюк?
– Да, – уже менее радостно ответил потомственный тевтон и несколько растерянно взъерошил густые, светлые до белизны волосы.
– Так вот, поясняю: на этом крюке несколько лет висела клетка с попугаем, и милая птичка неустанно гадила, а ее милые хозяева не считали нужным…
Карлхайнц выругался и, схватив побледневшую от дурноты Кристель, выскочил на улицу.
Разумеется, путешествие на этом закончилось, и, возвращаясь в Эсслинген, они всю дорогу молчали: Карлхайнц – оттого что обсуждать, по его разумению, было нечего, а Кристель – мучительно переживая национальную раздвоенность как свою личную.