Тайна семейного архива - Страница 2
Шла колонна русской молодежи, угоняемой в Германию.
Они шли молча, без слез и воя, уже оплаканные; нечеловеческие крики матерей и скупые слезы отцов остались там, на сборном пункте в волостном местечке Лог, куда им было приказано явиться к пяти утра и где они, отделенные от близких редкой цепью автоматчиков, простояли на постепенно накалявшейся солнцем площади долгие страшные часы. Автоматчики смеялись, курили, предлагали закурить парням, а девушкам совали конфеты, пытаясь объяснить, что горевать не о чем – ведь в Германии их ждет настоящая жизнь. Они, можно сказать, даже завидовали этим русским недоумкам, которые через несколько дней будут уже не среди этих грязных домов и бескрайних полей, а на тучных берегах золотого Рейна или в уютных горах серебряного Гарца. Но девушки конфет не брали и громко, по-бабьи, подвывали, а юноши еще ниже опускали головы, пряча горевший в широко расставленных славянских глазах огонек ненависти. И немецкие солдаты, измотанные первым годом русской войны, бессмысленным стоянием под палящим солнцем и этим откровенно пренебрежительным отношением к великому райху, начинали злиться и без видимых причин сгонять стоявших во все более тесное кольцо – где кулаками, а где и прикладами. Каждое их движение вызывало у людей, облепивших затоптанную тысячами ног и загаженную конским навозом площадь, дружный вздох ужаса, смешанного с проклятиями и рыданиями.
На шестом часу озлобляющего обе стороны стояния из толпы провожающих вышел высокий широкоплечий мужик с редкой русой бородой, в пиджаке, лоснящемся на локтях и лацканах, и тщательно вычищенных старых сапогах. Нервно мигая и стараясь не смотреть по сторонам, он, определив старшего по легкой черной пилотке на вьющихся светлых волосах в ряду немецких касок, подошел к нему.
– Ваша бродь, – неловко, но решительно начал мужик, – вы уж не серчайте, но жара-то, стало быть, такая, что и лошадь не выдержит, а тут что? Дети! Так вот я… Воды бы, ваша бродь! – и, не уверенный, что его понимают, мужик изобразил, что пьет из ведра. – Вон, мои девчонки совсем стомилися, – он махнул рукой в левую часть толпы, и лейтенант, следуя за его жестом, увидел двух девушек: одну постарше, в платье, сшитом из толстой мешковины, и другую – совсем еще девочку, лет четырнадцати, с грубым мешком за плечами и лицом, явно напоминавшим черты заговорившего с ним мужика.
В ее глазах не было слез, не было и той суровой озлобленности, которая присутствовала почти на всех окружающих лейтенанта лицах. Загорелое, неправильное и простое лицо девушки светилось тем ожиданием неведомого, но неизбежно ужасного, ожиданием, которое младший лейтенант Вальтер Хинш в точности запомнил у своей шестнадцатилетней невесты, когда прощался с нею перед отправкой на Восточный фронт – после ночи, лишившей ее невинности.
– Принесите воды! – крикнул он, и через пару минут по рукам угоняемых пошло три ведра с теплой, отдававшей тиной водой.
– Премного благодарен, – кланялся мужик, – а то ведь что? Дети! Кто ж им еще когда водички подаст… – Так и не разогнувшись полностью, мужик снова отошел на край площади, и лейтенант Хинш не увидел глубоко спрятанной в карих глазах русского ненависти. Он только заметил, что мужик встал рядом с высокой статной девушкой, голова которой была обвязана клетчатым платком, а все лицо дергалось как от зубной боли. Не успел лейтенант удивиться, почему за кордоном стоит не она, куда более подходящая по возрасту и комплекции, а, видимо, ее младшая сестра, как раздалась команда строиться.
Колонна шла сорок километров до ближайшей железнодорожной станции: то полями, нетронутыми с прошлого страшного лета, то густым лиственным лесом, а то и раскинувшимися вокруг болотами, так обманчиво манившими прохладной упругостью кочек. Хинш, проезжая на своем BMW вдоль колонны, случайно заметил дочку просителя воды, свесившую ноги с телеги, и в который раз поразился, почему никто из этих крепких юношей и девушек, наверняка знавших местность как свои пять пальцев, не предпримет попытки использовать это преимущество – раз уж они так не хотят ехать в Германию. Если бы он был на их месте и дорога шла там, где у Альстера раскинулись кладбища, заросшие бирючиной… О, его не остановили бы русские винтовки! А они просто шли, шли с суровыми лицами, шли, словно выполняли какой-то долг – молча, не прощаясь и не прося.
Впрочем, некоторые все-таки разговаривали. Это были в основном девушки помоложе, в том числе и широкоскулая с самодельным рюкзаком. Выражение непоправимости происходящего и какого-то мистического ужаса перед тем, чему еще предстоит случиться, так и не сходило с ее лица, и сердце Хинша вновь сжалось от воспоминания об оставленной невесте.
Студент гамбургского университета, взятый на фронт с третьего курса отделения языкознания, он обладал явной способностью к языкам и за восемь месяцев пребывания в этой северной глуши под старинным Плескау[1] научился понимать тягучую речь местных жителей с невообразимым, как ему казалось, недоступным пониманию неспециалиста обилием согласных и их диких чередований. Хинш передал мотоцикл фельдфебелю Геллеру и без всякого разрешения уселся на край телеги, где мерно покачивались обе девушки, а впереди маячила серая, давно потерявшая цвет кепка русобородого мужика.
– Ну, вот, я ж и говорю, – тянула низковатым голосом та, что постарше, – невезучая ты, Манька! Это ж умудриться надоть – уши! Да что ей, корове такой, уши!?
– Лизавета еще с зимы ими мается, еще до о-по-ве-ще-ния, – по слогам выговорила незнакомое, но так резко изменившее ее жизнь слово Манька. Голос у нее оказался тоже низким, но мелодичным. – Как с осени-то они навсегда стали, так у нас в Почапе и клуб открыли. Помнишь, магазейн купцов Толпятьевых, что завсегда заколоченный стоял? Так они прямо в нем все и сделали. Лавок настругали, патефон привезли и портрет свой усатый повесили. Мне тятька не разрешал, мы ведь сначала в лесу, на той стороне речки в норах жили. – Хинша невольно передернуло при этих словах, но затем он еще внимательней стал прислушиваться, зная, что именно в норах живут те, кого больше всего надо опасаться в этой стране и зимой, и летом, – партизаны. – Тятя с Лизаветой еще давно их вырыли, в июле, мы и вещи туда успели перетаскать. У меня у самой там такая норушка хорошенькая была сделана, – девочка мечтательно прикрыла глаза, но была оторвана от своих воспоминаний более приземленной подругой:
– И что клуб-то? Офицеры там плясали?
Маньку оказалось не так просто сбить с толку.
– И вот в субботу тогда сидим мы после бани, сладко так, кукушка свое кукует, а пенка свое, и вдруг Лизавета бежит, летит прям по огороду, криком кричит: «Немцы, тятенька, немцы, туча несметная, и на этих своих цыклах-мыклах, сей же секунд тут будут!» Тятенька нас за руки и бегом через поля, и в лес, и за речку, так я тогда немцев-то и не видала… – В голосе девочки послышалось даже какое-то сожаление, но тут же она равнодушно скользнула глазами по сидящему рядом Хиншу, словно он и не был одним из тех самых немцев, которых она не успела тогда увидеть. – И долго не видала, до самой зимы, когда в земле невмоготу стало. А вернулись домой – там уж порядок ихний крепко стоит, и клуб. По субботам все собирались, как это там?.. – И к удивлению Хинша девочка довольно верно пропела по-немецки «И ты снова ждешь меня под фонарем, как и тогда…»[2]
– Сначала только Лизавета ходила – то из клуба конфету принесет, то печеного чего. Тогда тятя и меня стал пускать. Ах, Валька, пришла я – они все красавчики, блестит все, пахнет вкусно, скрипит… Прилюдно не лапали. Вот Лизавета-то и хороводилась с одним, всю зиму вечерами таскалась, а в феврале, помнишь, морозище какой грохнул, она уши-то и простудила. Ее фершал в Логу сразу забраковал, а ведь по десять с деревни надо было… Она вчерась еще, знашь, как плакала? – словно оправдывая сестру, вздохнула Манька. – Да кто ж с тятькой работать-то будет? От меня какой прок? – с крестьянской практичностью добавила она.