Таежный бродяга - Страница 13
Глава 7. Голос в сумраке
Мы услышали странный этот голос перед ночью; был час тишины, и сквозь ветви сочился поздний свет – ослабнувший и словно помертвелый, и тайга стояла нечеткая, вся в размытых тенях, в сером дыму.
Мы шли по завалам, увязая в сыпучем снегу, усталые и сильно зазябшие.
– Шабаш, ребята! – остановился Ананьев. – Ни день, ни тьма, самое время паскудное, будь оно неладно. Пора ночлег изготавливать.
И в этот момент возник из сумрака голос.
Непонятный это был голос! Он возник на негромкой ноте, летел над тайгой и рвался с коротким всхлипом. Словно бы кто-то задыхался там – плакал или смеялся тоскливо. Нет, скорее плакал… А может, грозил?
– Эт-то еще что? – сказал, стукнув зубами, практикант Гриша; тревога метнулась по его лицу.
– Не пойму, – ответил Ананьев. – Сроду не слыхивал. – Он опустил брови. – Не слыхивал, нет! А уж я-то, кажется, здесь все насквозь понимаю.
Охотник-промысловик, старый лесной скиталец, он встретился нам случайно и не очень давно в одном из тазовских сел.
– Ребята, – сказал он, – куда же это вы топаете на зиму глядя? Сгибнете ни за понюх, ай-ай…
И тут же с легкостью согласился проводить нас к низовьям Таза.
– В тайге что любезно? – говорил он. – Воля! Иди хоть на сто верст, дыши – не надышишься.
Где-то на Туруханке имелись у него дом и, кажется, семья, но, судя по всему, бывал он там не часто и не любил оседать. Косматый, в медной нечесаной бороде, был он угрюм и беспечен и весь пропитан сыростью и кислым самосадным духом. Он стоял теперь, переминаясь в снегу, – налаживал папироску.
Голос шел с заката, из-за тусклой еловой гривы, тосковал невнятно и перемежался хриплым клекотом. Он полон был смятения и ярости, этот голос, и звучал, забирая все выше и все пронзительнее. И вдруг пресекся. Всхлипнул шумно.
И сразу же в уши нам мягко надавила тишина.
– Зверь какой-то, – сказала Аня.
– Ясное дело, – усмехнулся старик. – Только вот – какой?
Некоторое время он помалкивал, распустив морщины, цедя сквозь усы кудрявый дымок. Потом медленно потащил из-за спины дробовик.
– Что-то не так, ребята. Нехорошее что-то, нутром чую! Пятый десяток по тайге хожу, такого зверя не слыхивал.
Он обтер рукавом ружейные стволы, щелкнул курками.
– Вы, Гриша и Анна, насчет костра хлопочите, а мы сходим разузнаем. Мы недолго!
– Боязно чего-то маленько, – сказала Аня. Она посмотрела на меня внимательно: – Тебе как?
– Да нет, ничего, – забормотал я, поеживаясь. – Пустяки.
– Пустяки, – повторил Гриша. – Но все же…
– Боязно, – тихо и просто сказал старик. – А как же? В тайге надо бояться… Бояться надо, трусить нельзя! Этот закон что для зверя, что для человека – един! Ну ладно, потопали.
Еще раз, близкий и недолгий, пронесся крик в тишине. Мы брели, углубляясь в пасмурные хвойные недра. Грива густа была и нехожена, и только путаный звериный лаз рассекал подлесок – уводил в низину; там ельник распадался.
Я смотрел в сутулую, качающуюся стариковскую спину; он шел впереди – неслышным, каким-то щупающим шагом. Внезапно он замер.
– Тут! – прошептал он, умеряя дыхание. – Есть такое дело! Гляди, гляди.
Заснеженное овальное озерцо открылось нам. Оно лежало в пологих берегах – светилось зеленовато. Вокруг толпились стволы, висли низкие мохнатые кроны.
В центре его темнела полынья, и там, в тени, в белесоватой полумгле, угадывалось смутное движение; кто-то дышал там, у края пролома, хрипел и ворочался тяжело.
Звучно плеснулась вода. И еще. И потом затихло все. И тотчас Ананьев повернулся ко мне – придвинулся плотно.
– Нерпа! – шепотом воскликнул он. – Полярный тюлень… Ну, дурак же я старый, господи. Как это я раньше не сообразил? Но вот что непонятно: почему ее сюда занесло, в тайгу, в сторону от залива?
Пристально и осторожно обошли мы берега. Потрогали лед – он был еще слабоват и всхрустывал, прогибаясь, и старик сказал:
– Она, глупая, весной заплыла – случайно, по большой воде. За рыбой, ясное дело! А после вода спала. Теперь вот она и мается, и плачет… Жалко!
– Жалко, да… Хотя чего ж плакать? – сказал я. – Воды хватает. Отсидится.
– Так ведь – одна!
Ананьев поднял лицо, колючие глаза его расширились; далекий сумрачный свет разливался в их глубине.
– Одна! – повторил он строго. – Это ты можешь понять? Ну, потом жизнь тебя достанет – поймешь… Нерпа семьей живет; ей, как и человеку, в одиночку, без своих нельзя. Нипочем нельзя! Да и не знаю, отсидится ли…
Он опустился, кряхтя, на корточки. Ощупал пальцами снег. Чиркнул спичкой.
– Тут, я вижу, рысь бродит. Гляди, наследила… Вот, гляди, к полынье хотела подобраться. И ведь подберется, подлая. Нет, браток, тут заплачешь!
Мы воротились не скоро. Тянуло морозом с реки; снежок подсох и позванивал ломко, и было зябко и неуютно в сплошной, непроницаемой темени. Еще не рождалась луна – стояли последние осенние ночи.
– Проводник-то наш каков, а? – укладываясь, сказал Гриша. – Помнишь: бояться надо – трусить нельзя.
А Анна добавила:
– Что ж, это – характер! Настоящий мужчина, таежник…
Я оглянулся на старика. Он сидел по другую сторону костра и таким запомнился мне надолго – угловатым, всклокоченным, неподвижным.
Дымные отсветы шатались по его лицу, и борода казалась раскаленной, а за спиной, из холодной глубины все тосковал, все кого-то звал и оплакивал одинокий, томительный голос.
Утром Ананьев сказал, поскребывая в медной бороде:
– Я, ребята, обещался свести вас к Тазовской губе… Она вот – за излучиной. Километров двадцать, не более того. Здесь дойдете сами.
Он говорил, занавесив бровями глаза. Он смотрел на восток – туда, где клубилось за хребтами низкое ледяное солнце.
– Уж вы, ребята, не обижайтесь, а я – домой! Полгода ведь не был, не спал в тепле, шутка сказать. Все один, один… Нынче целую ночь думал… А вы молодые, шустрые, вы и без меня дойдете, дотопаете – свободно. Вас еще жизнь не достала – вам легко!
И мы расстались с ним, досадуя и торопясь.
Мы расстались – но история эта запомнилась мне.
Образ старого лесного бродяги, вдруг заскучавшего по семье, по дому, нередко теперь возникал перед мысленным моим взором, и слова его: «Человеку одному, без своих, нельзя, нипочем нельзя», – слова эти запали в душу глубоко и прочно. В самом деле, пора и мне менять адрес, думал я, пора возвращаться в Москву, в город своего детства. Там я буду среди близких, среди своих. У меня там будет твердая почва; я развернусь в литературе, начну… Начну… А здесь – что, в конце концов, меня здесь держит? Что привязывает к этой экспедиции? По сути дела, она – мое случайное пристанище. Я ухватился за нее, как утопающий хватается за соломинку. И – не утонул. Удержался на поверхности. Сберегся – и слава богу! Но это уже позади… И хватит таежной романтики! Надо думать о главном, о будущем.
Глава 8. Смерть в холодильнике
Я мечтал о Москве – и с каждым днем все сильнее, – но мечты мои все же не были легки и безоблачны. К ним постоянно примешивалось какое-то смутное беспокойство… С чем я приеду туда? – нередко думал я. Что привезу? Быть может, все эти мои сочинения – пустое дело, зола, дилетантские бредни?
И тогда я извлекал из вещмешка помятую, замусоленную тетрадку и тугие, хрусткие свертки березовой коры. Иногда мне, за недостатком бумаги, приходилось писать и на ней – древесным углем, в мутном сумрачном свете костров. И, разворачивая, разглаживая бересту на колене, я заново перечитывал корявые смазанные строки.
Возможно, тут не все еще ладно, томился я, но я ведь только начинаю… И как бы то ни было, поэзия живет здесь, кроется, я это чувствую. И ощущение мое – безошибочно.
А может, я все-таки ошибаюсь?
В таких вот сомнениях я провел все последнее время – и не знал, на что решиться: то ли уехать (теперь я мог это сделать – деньги на дорогу были), то ли еще обождать немного, дозреть, упрочиться! Поднакопить побольше материала – и уже тогда… Тогда…