Святочные вечера - Страница 15
— Боже тебя упаси его коснуться! — ответил другой голос: — не только сорвать, дотронуться… черствый и злой, да, злой себялюбец, если это узнает, если проведает, что здесь у него, в его сокровенном владении, была чья-либо посторонняя нога, он прогонит дворецкого, привратника и ловчих. Сам исполнительный, неутомимый с детства работник, он все это сделает, будто бы из чувства справедливости; те будут плакать, и он, черствый, заплачет! Сердце у него, как и эта ограда, железная…
— Ах, Серафима! милая! но меня манят эти цветы, и он за меня, маленькую, не сделает зла слугам.
— Это сильный и бессердечный человек, и ты, крошка, херувимчик, поймешь его черствость, если я тебе скажу, что он знает, как сотнями, тысячами мрут в бедности, в сырых подвалах, голодные дети городских нищих и фабричных, знает — и копит свои миллионы. В приюте, где он почетным членом, все переполнено… сотни голодных матерей там, в приемной и у крыльца, стоят, с прижатыми к груди безграмотными прошениями, жалобно глядят на попечителей — а те важно, молча проходят…
— Дети, Серафима, ты говоришь, — маленькие, умирающие дети? и он не жалеет умирающих?
— Да, но есть, которые, как и та, с чулком, старушка, живут и не умирают. О! я их видела в таком подвале; угол, едва повернуться. На тюфяке, на досках, за лоскутом ветхой простыни, спит после тяжкой работы мать, у груди — новорожденный, красивый, как и ты, натерпевшаяся крошка, и тоже девочка, неимоверно худая от голода, а в ногах… лет трех мальчик… Боже! многих видела я, но такого никогда… Мальчик — калека, без ног, без рук, то есть вместо них какие-то плетки, как веточки, а голова, с водянкою в мозгу, большая, с кроткими, будто вечно-плачущими глазами. Неизлечимо-больное дитя осуждено постоянно сидеть в том углу, в той темноте; сидит, и все его движение, вся жизнь — качание с боку на бок его худенького тела и его большой, больной головы… И сколько таких! Другим детям — весна, цветы, воздух, солнце, этим — только душные, сырые подвалы; прочим детям святки, рождественские и крещенские вечера, этим — вечное страдание и вечная тьма… Этот каменный, красивый человек не женится из себялюбия и чтоб не иметь детей, которых не любит…
— Но если ему все сказать, если попросить этого богача, — прервал со слезами голос девочки — он смягчится, поможет бедным калекам-детям! Его теперь нет дома… Пойдем к нему, когда он приедет.
— Поможет? — сурово и властно возразил голос старшей: — нет, такой не смягчится! Он недавно, быть может, и в шутку, но подумал и сказал своему секретарю на докладе о подобных калеках: эх, милый мой, таким детям нужны не новые койки, их не вылечат: им лучшее лекарство — стрихнин или цианистый кали…
— Что это?
— Сильный яд… Не расцвели его лилии и не расцветут: для них нужно иное солнце, иная теплота… Его сердце — могила, лед…
Набоб еще более вознегодовал при этих словах. — «Что же это? кто так шпионит, следит за мной? Это не воры, не грабители, хуже… это убийцы моей чести, славы».
И он подвинулся, тихо развел ветви и остолбенел. Месяц поднялся выше, светил ярко.
В его лучах, на тропинке у озера, обрисовались: лет шестнадцати стройная, невиданной красоты, девушка, с светлыми, распущенными косами; а рядом с нею кудрявая, черноволосая, лет семи, девочка; и обе в белом и схожие друг на друга, как сестры.
Набоб миновал кусты, вышел на поляну; девушек у озера уже не было. Он бросился к калитке в конце сада: она была заперта. Он быстро обошел весь сад, заглядывал под деревья и кусты, — сад был пуст. Были позваны дворецкий, огородник и привратник: все клялись, что никого не видели и в сад не впускали. Замки были заперты и цепные собаки спущены, но молчали. Набоб отослал слуг, упал на постель и долго не мог сомкнуть глаз. Месяц наискось светил в широкие окна его кабинета, на бронзы, ковры, зеркала, на портреты великих дельцов мира, коим он покланялся, и на газеты, где его самого так хвалили и славили.
— Эти девушки, очевидно, здешние, свои… с ближней станции, — мыслил он — дочери смотрителя или телеграфиста; там из зависти сплетничают на мой счет между собой и с горожанами. Мало ли чего не плетут… Но такое знание не только дел, чуть не мыслей! О! я выведаю, разузнаю, найду и пристыжу болтунью… А какая она красавица! что за голос, чисто ангельский, а сердце… И успокоенное воображение стало рисовать Набобу его новый подвиг. Он мысленно бросил золотом, все разузнал и нашел девушку Серафиму. Это, — подсказывали ему мысли, — была старшая дочь бедного стрелочника, отставного гвардейского солдата, крестница и воспитанница знатной княгини, навещавшая отца в праздники, Набоб вспомнил, что в тот день был действительно праздник. Садовник, сослуживец стрелочника, рассказал девушкам о лилиях и, не ожидая в тот день хозяина, так как лилиям не приходила еще пора цвести, дал им ключ от железной калитки. Прочие слуги, очевидно, от страха, скрыли проступок товарища. Набоб их благодарит. Он навещает в новый праздник отца девушек, видит и ее и решает дело невиданное и неслыханное: такой умной, красивой и доброй девушке он предлагает свое сердце и руку…
Набоб очнулся. Чудный сон улетел, а из глубины померкшей комнаты на него смотрит то кроткое личико чистенькой, богомольной старушки, вяжущей в девяносто лет внуку чулок, перед неугасимою, как ее тихая жизнь, бедною лампадкой, — то худые плечи и большая голова безнадежно-больного, двигавшегося с боку на бок, жалкого калеки. Еще длилась ночь. Все погружалось в сон и тишину. В кабинете Набоба раздался резкий, несколько раз повторенный звонок телефона. На него ответил звонок из городской квартиры. Был разбужен дежурный в конторе, затем поднят на ноги и позван к телефону секретарь.
— Сколько келий в нашей богадельне? — спросил Набоб по телефону.
— Пятьдесят.
— А сколько кандидаток?
— Не понимаю-с… чьих? по чьей рекомендации?
— Никаких рекомендаций… Сколько желающих, нуждающихся? Есть у вас список?
— Но теперь, извините, три часа ночи…
— Не отойду от телефона… справку сию секунду.
Молчание. Через три минуты ответ:
— Заявлено сверх устава сто двадцать прошений.
— Сто двадцать беспомощных старух?
— Так точно. Но не при всех бумагах — нужны свидетельства врачей.
— Вздор. Завтра к моему возврату приготовить смету и чек на открытие новых полутораста помещений, с полным содержанием.
— Но это потребует нового здания и расхода чуть не в двести тысяч.
— Не ваше дело, хоть полмиллиона. Чтоб все бумаги были готовы.
Перед рассветом — опять звонок. Секретарь, писавший в конторе, снова у телефона.
— Сколько коек в детском приюте?
— В каком?
— Во всех, где служу.
— Сто семьдесят.
— На сколько прошений отказано?
— Извините, пятый час… но я сию минуту…
Прошло четверть часа. Набоб нетерпеливо, громко звонит.
— Трудно определить, — отвечает секретарь — я считаю, считаю… нет числа…
— Готовьте новую бумагу. Позвать утром архитектора и подрядчиков и составить смету на пять новых приютов.
— На пять?.. По сколько коек?
— По сто, на пятьсот детей.
— Но это потребует… здания… несколько зданий… и постоянного, большого расхода…
— Не ваше дело… я подпишу, в виде аванса, чек на миллион.
Секретарь, в почтительном ужасе, молчит.
— Еще не все, — говорить Набоб: — позовите нотариуса, изготовьте дарственную. Я уступаю эту свою дачу, где теперь нахожусь, под пристанище для неизлечимо-больных детей.
— Извините, — робко произносит секретарь — вы тревожитесь, не спите, такое позднее время. Все ли у вас благополучно?.. и как ваше здоровье?
— Не беспокойтесь, милый, здесь у меня все благополучно! О, я совершенно здоров и буду назад с первым поездом.
Набоб, сделав эти распоряжения, прилег и крепко заснул. Спал он недолго, но сладко… Начиналась румяная заря, когда он очнулся, увидел, что не раздет, все припомнил и бросился на балкон.
Чудный утренний воздух был полон необычного, чарующего благоухания. Это благоухание волшебною, широкою волной, лилось по всему саду. Набоб понял, что под новым солнцем, при новой, его собственной, сердечной теплоте, у озера расцвели его заморские лилии… Он спустился с пригорка и обмер.