Своя комната - Страница 8
Правда это или нет — а кто скажет? — но, проверив свою историю об одаренной сестре Шекспира, я нашла ее правдоподобной в том смысле, что, уродись в шестнадцатом веке гениальная женщина, она наверняка помешалась бы, или застрелилась, или доживала свой век в домишке на отшибе, полуведьмой, полузнахаркой, на страх и потеху всей деревне. Не нужно быть большим психологом, чтобы знать: попробуй только одаренная душа заявить о своем таланте, ее так одернули бы и пригрозили, она была бы так измучена и раздираема противоречивыми инстинктами, что почти наверняка потеряла бы здоровье и рассудок. Пойти пешком без провожатых в Лондон, стать на пороге сцены и заговорить о себе в присутствии господ актеров — для девушки в те времена это значило бы совершить над собой насилие и испытать неизбежные душевные муки. И пусть они напрасны — фетиш безгрешия создается обществом на неразумных основаниях, — но целомудрие для женщины — святыня, оно так срослось с ее инстинктами и нервами, что лишь отчаянная смелость может отсечь его и вынести на дневной свет. Вести открытую жизнь художника в Лондоне в шестнадцатом веке для женщины было равносильно самоубийству. А если бы она все-таки выжила, все из-под ее пера вышло бы скомканным и изуродованным от сдавленного истеричного сознания. И уж конечно, свою работу — я оглянулась на полку, где нет женских пьес, — она б не подписала. Этим убежищем она бы обязательно воспользовалась. Живучее чувство целомудрия и в девятнадцатом веке требовало от женщин безымянности. Каррел Белл, Джордж Элиот, Жорж Санд — все жертвы внутренней борьбы, судя по произведениям, тщетно пытались скрыться за мужским именем. Этим они отдавали дань условности, которую мужчины постоянно исподволь внушали: гласность для женщины отвратительна (главное достоинство женщины — не давать повода для сплетен, говорил всеми цитируемый Перикл). И поэтому безы-мянность, желание закрыться вуалью у женщин в крови. Они и сейчас не так обеспокоены своей славой, как мужчины. Во всяком случае, мимо надгробных плит проходят довольно спокойно. Их не тянет вырезать свои имена — в отличие от Альфа, Берта или Чеса, чей древний инстинкт не пропустит ни одной хорошенькой женщины — да что там женщины! — ни одной собаки, чтобы не поворчать: "Се chien est a moi". Разумеется, масштабы бывают разные, подумала я, вспомнив Парламентскую площадь, берлинскую Аллею победы и другие улицы. Вместо собаки это может быть чужая земля или курчавый африканец. И в этом, кстати, заключается одно из преимуществ женщины — уметь пройти мимо даже очень красиво^ негритянки, не пожелав сделать из нее леди.
Выходит, та, что родилась поэтом в шестнадцатом веке, была несчастной, ей приходилось воевать с самой собой. Все ее жизненные условия и все внутри нее противилось тому состоянию, когда свободно излагается любая тема. А что это за особое состояние, которое вызывает и поддерживает творческую активность в художнике? — спросила я. Можно ли его очертить? И я открыла трагедии Шекспира. В каком состоянии духа писал Шекспир «Лира» или «Антония и Клеопатру»? Оно было, безусловно, самым благоприятным для творчества за все время существования поэзии. Хотя сам Шекспир ничего о нем не сказал. Мы знаем только, что он «не вымарал ни строчки». Впрочем, художники ничего о себе не рассказывали вплоть до восемнадцатого века. Руссо был первый, и уже к началу девятнадцатого века самосознание писателей обострилось настолько, что для них стало привычным изливаться в исповедях. Параллельно писались их биографии, и после смерти публиковались письма. И хотя мы не знаем, через что прошел Шекспир со своим «Лиром», нам известно, через что прошел Карлайл со своей «Французской революцией», с «Госпожой Бовари» — Флобер, через что пробивался Ките, пытаясь писать поэзию наперекор холодному миру и смерти.
Из бесчисленных исповедей и самоанализов узнаешь, что написать гениальное произведение — дело почти всегда неимоверно трудное. Всё против того, чтоб оно вышло из-под пера полным и невредимым. Обычно материальная сторона против. Собаки лают, люди вмешиваются, деньги нужно делать, здоровье ни к черту. И вдобавок ко всем невзгодам — пресловутое равнодушие мира. Он никого не просит писать стихи, романы, исторические хроники: мир в них не нуждается. Миру все равно, найдет ли Флобер нужное слово, проверит ли со всей дотошностью тот или иной факт Карлайл. Разумеется, за ненужное он не станет и платить. И вот художник — Ките, Флобер, Карл ей л — страшно мучается, особенно в самые творческие годы молодости, из-за всяческих помех и безнадежья. Проклятием, криком боли отзываются их исповеди. «Могучие поэты в невзгодах погибают» — их певческая ноша. Прорваться же можно только чудом, и, наверное, все книги выходят в чем-то недоношенными, недодуманными.
Но для женщин — я вглядывалась в пустые полки — эти трудности были неизмеримо страшнее. Женщина среднего класса даже в начале девятнадцатого века не могла и мечтать о своей комнате, не говоря о тихой или запертой от посторонних. Раз карманных денег милостью ее отца хватало лишь на платье, у нее никогда не наступало облегчения, которое приходило даже к Китсу, Теннисону, Карлайлу — людям бедным — с прогулкой за город, с короткой поездкой во Францию, наконец, с отдельной крышей, худо ли бедно укрывавшей их от тяжб и ссор с домашними. Уже материальные трудности непреодолимы; нематериальные были в сто раз хуже. Каменное равнодушие мира к Китсу, Флоберу и другим гениальным писателям к женщине оборачивалось враждебностью. Ей мир не говорил, как им: «Пишите, если хочется, разницы никакой». Он гоготал: «Писать? Глупости придумала!» И тут необходима помощь студенток-психологов, подумала я, снова всматриваясь в пустоты на книжных полках. Давно пора измерить действие холода на ум художника — видела же я, как на одной ферме определяли влияние разных сортов молока на крысу. Поставили рядом две клетки — и вот результат: в одной маленькая, робкая, забитая, в другой матерый, ловкий, крупный зверь. Чем же мы кормим женщин в храме искусства? Я задала вопрос, припоминая тот обед из чернослива и драчены. А вместо ответа мне достаточно было открыть вечерний выпуск и прочитать, что лорд Беркенхед считает — впрочем, меня мало интересует мнение лорда Беркенхеда о женщинах и об их творчестве. Декан Айндж говорит — Бог с ним, с деканом. Специалисту-медику с Гарли-стрит я сразу скажу, что он может поднять на ноги всю Гарли-стрит своими воплями — во мне ни один нерв не дрогнет. Но г-на Оскара Браунинга, пожалуй, стоит процитировать, ибо он был одно время заметной фигурой в Кембридже и обычно экзаменовал студенток женских колледжей. Он любил заявлять, что «после проверки экзаменационных работ складывается впечатление, что независимо от поставленных оценок самая умная женщина интеллектуально ниже самого последнего мужчины». И с этими словами г-н Браунинг уходит к себе в комнаты и застает на диване спящего конюха — чистый скелет, лицо испитое, желтое, зубы черные, казалось, он не мог двинуть ни рукой, ни ногой. «Это Артур, — говорит г-н Браунинг. — Славный мальчик, возвышенная натура». Не правда ли, это вторая, закулисная часть умиляет, даже придает фигуре г-на Браунинга некоторое величие? Мне всегда казалось, что две половинки этого портрета нужно соединить. И к счастью, это совсем не труДно сделать в наш век биографии и документа. Теперь мы можем оценивать мнения великих не только по их высказываниям, но и по их поступкам.
Теперь это возможно, а еще пятьдесят лет назад подобные мнения в устах какого-нибудь важного лица звучали устрашающе. Положим, отцу из самых добрых побуждений не хочется, чтобы его дочь ушла из дому и сделалась писателем, художником или ученым. «Послушай умного человека», — скажет он, зачитывая вслух мнение г-на Оскара Браунинга. А ведь, кроме этого господина, были еще и «Сэтердей ревью», и г-н Грег, который подчеркивал, что «жизнь женщин зиждется на том, что мужчины их поддерживают, а они им в этом помогают», — целый хор авторитетных мнений об умственной безнадежности женщин. Прочитает женщина такое, и у нее руки опускаются, не идет работа. Перед ней всегда стояло барьером — «не возьмешь», «не сможешь», — и ей нужно было это опровергнуть, доказать свое. Возможно, на женщину-прозаика этот микроб сегодня уже не так действует после великих романисток девятнадцатого века. Но для художников он и сейчас еще не безопасен, и представляю, насколько он должен быть вреден и ядовит для музыкантов. В наше время женщина-композитор находится на положении актрисы времен Шекспира. Ник Грин из моего рассказа о сестре Шекспира сказал: женщине играть на сцене что псу плясать. Через двести лет Джонсон повторил его слова относительно женских проповедей. И сегодня я открыла книгу о современной музыке — прежние слова, в цивилизованном 1928-м, — о женщинах, сочиняющих музыку. «Собственно, о м-ль Жермен Тайфер достаточно будет повторить крылатые слова д-ра Джонсона о женщине в роли проповедника, конечно, применительно к музыке». «Сэр, женщине сочинять музыку — это все равно, что псу ходить на задних лапах. Не получается, но удивительно, что кто-то вообще пробует».[7] История повторяется слово в слово.