Свинг - Страница 7
Ознакомительная версия. Доступно 18 страниц из 89.Только весной семидесятого они получают, как семья реабилитированного, квартиру. Две маленькие несмежные комнатки. Фелик, стройный, красивый, двадцативосьмилетний, как две капли воды похожий на маму, заявляет: подал документы в армию, в кадры. Грамотные авиационные инженеры и там нужны. Она понимает: он делает это потому, что хочет, чтобы она вышла замуж. Считает, что они с отцом «заели» ее молодость, ее личную жизнь. Глупый мальчик. Разве можно «заесть» то, чего нет…
А нет у нее ничего, кроме свидания с Шурой в феврале шестьдесят четвертого. В их городе какое-то юридическое совещание или съезд. Шура живет и работает на Урале. В места их юности не вернулся. Преподает в институте. Доцент. В профессора, как мечтал Шалимов-старший, не вышел. Девочки-двойняшки уже большие, жена учительствует.
На дворе февраль, а она не может пригласить Шуру домой: отец ненавидел Шалимова-старшего, не жалует и Шалимова-младшего: считает виновником Майиного одиночества. Остается одно: две серии какого-то фильма в теплом кинозале, потом кафе до момента, когда уборщица спрашивает, не собираются ли они тут заночевать, потом улицы — улицы города, ее родного города…
Она показывает ему дом, где родилась, и вспоминает, как с мальчиком ее детства Гогой удирали на Черное озеро. Заглядывают в каждый уголок университетского двора, где два корпуса увешены мемориальными досками в честь самых знаменитых химиков. Спускаются вниз, к озеру Кабан, и идут к мечети Марджани — самой старой и красивой. В темноте ночи смотрят вверх, на пустую площадку, с которой муэдзин созывает верующих на молитву. И тогда, неожиданно для Шуры и для себя, она спрашивает, что сказал бы он, о чем поведал бы миру, если бы Аллах вознес его сюда, на эту высоту.
Лицо Шуры становится неузнаваемым. Она видит его глаза, наполняющиеся слезами, его дрожащие губы. Он плачет. Плачет навзрыд. И успокаивается только тогда, когда она начинает гладить его лицо, греть в руках его холодные пальцы.
Да, у него есть все: работа, жена, дети. У него нет одного — любви. И если бы Аллах вознес его на муэдзинову площадку, он сказал бы только одно: как горько, как страшно, как безысходно, когда предаешь любовь…
…Господи! Столько лет прошло, а она все помнит. Все до мелочей. Так за что же вчера виноватила ее эта девочка?
Что сделала она в жизни такого, за что можно так упрекать? Может, за отца, который шестнадцатилетним юнцом пошел защищать революцию? Так он же поверил. Всем сердцем поверил, что будет строить справедливую жизнь — разумную, достойную. Верили старики в светлое будущее. Верили. Ждали его. Надеялись.
А они? Ее поколение? Ни во что уже не верили. Но руки на собраниях тянули. Тянули и врали. Значит, есть девочке за что ее виноватить…
А потому остается одно — попросить, как попросила когда-то Анна Андреевна Ахматова в Фонтанном Доме:
1990 г.
Я не плакала в тот мартовский день
Девочка моя! Ты прочтешь эти строчки, когда коллеги мои — эскулапы — будут мудрствовать надо мной. Что делать? И меня Всевышний позвал на расправу…
Я не зову смерть, но и не боюсь ее. И если уж совсем честно — немного устала. Одно, только одно гложет душу: ты не знаешь всей правды обо мне и о себе. Не сказала раньше. Нельзя так уйти.
Доченька моя! Я благодарна тебе за ум, такт, выдержку. Ты никогда не пытала меня вполне оправданными для нашей жизни вопросами: кто твой отец, почему у нас нерусская фамилия. Ты ни разу не упрекнула меня горьким словом «безотцовщина». Ты понимала: в моей жизни было такое, о чем человек не хочет вспоминать, старается забыть навсегда. Я счастлива, что судьба одарила меня тобой…
Мы часто говорили о моем раннем детстве — до войны. Ты знаешь, мои отец, мать, дедушка — бабушки уже не было — жили на Госпитальной улице в Лефортово, во дворе, во флигеле. Флигеля этого давно уже нет. Я очень любила наши с дедом прогулки в Головинском саду, особенно по липовой аллее, которая шла вдоль Яузы. Какое счастье было, когда в жаркий летний день дед вел меня купаться на пруды, а потом мы долго сидели в гроте с белокаменными колоннами.
Иногда ходили на Кадетский плац — это теперь Краснокурсантская площадь. Там маршировали и пели красноармейцы. В погожие дни шли к Екатерининскому дворцу, где в девятнадцатом дед слушал Ленина.
Дед, наборщик, работал на фабрике «Красный пролетарий» Партиздата, а перед самой войной — во Второй типографии ОГИЗа. Тощий, с белой, как лунь, головой, он, видно, очень боялся, чтобы мать с отцом не съехали от него и вообще не умотали куда-нибудь за тридевять земель: они были геологами.
Отец с мамой учились на одном курсе, и старики сразу приняли невестку. Мама — высокая, стройная, сильная, с короткой стрижкой густых волнистых волос — была хороша собой. Она приехала в университет с Украины в двадцать седьмом году. Когда вспоминаю ее, думаю: такие женщины созданы для большой семьи, а она родила только меня. Ей впору было управляться с целым семейством, а она не растила даже меня — бесконечные командировки. Дед — мой изначальный воспитатель.
Трагедии предвоенных лет не коснулись нашей семьи только потому, что дед был беспартийный и, поняв обстановку, со всеми, кроме матери и отца, молчал. Отец, хоть и был коммунистом ленинского призыва, все время находился в геологических партиях — делах трудных и мужественных, куда всякая шваль и доносчики не очень-то лезли.
Я рассказывала тебе, как 22 июня сорок первого во время речи Молотова плакала, приговаривая: «Все равно разобьем этих проклятых фашистов», как дед и отец сразу пошли в военкомат, но там сказали: «Подождите». Деду — из-за возраста, отцу — из-за работы: в начале июня он был назначен начальником большого отдела в наркомате.
Бомбить Москву начали в конце июля. В наш дом вошли слова «оборонительные работы». В первой половине октября бои под Москвой стали очень тяжелыми, но нас уже не было. Дед, мать, я и отец уехали из города двадцать восьмого сентября. Уехали не по своей воле. Воля была чужая. Нас выслали, как ссылали когда-то за убийства, грабежи, инакомыслие…
Нас выслали, потому что в паспортах деда и отца в графе «национальность» стояло слово «немец».
В нашем с тобой «пятом пункте» написано «русские». Моя мать — твоя бабушка — русская. Русским был и твой отец. Но в паспортах моего отца и деда значилось «немец». В тот момент это было равносильно — фашист, убийца, предатель.
Мы с мамой могли не ехать. Но как жить, предав родных? Эшелон шел дни и ночи. Подолгу стояли на каких-то маленьких станциях. Куда едем — не знали.
Верно, были первые числа октября, когда, проснувшись, увидели большой вокзал, — конечно, не такой, как в Москве, но довольно приличный, первый снег и необозримую степь. Степи не было конца. Только с одной стороны она была загорожена вокзалом, три другие — смыкались с горизонтом.
Город, куда привезли, был бывшей станицей сибирских казаков: завод, три школы, больница, гидрогеологическая станция и городской совет. Северный Казахстан. Геологи искали здесь воду, бурили артезианские скважины.
Щиты плохо укрывали от холода. Теплых вещей было мало. Все тряпки — на мне. Дед и отец — в драповых пальто, мама — в короткой шубейке. Не могли они согреть, когда сутками на ветру. Деда не стало на десятый день. Наверно, воспаление легких: врачей ведь тоже не было.
Не было и работы. Собственно, она была. Шла война, и работы не могло не быть, но мать и отец были врагами, им нельзя было доверить геологию.
Жили мы теперь в клубе — бывшей церкви. Церковь деревянная, без икон, топились две печи. В больших чугунах — их на что-то выменяли — варилась на всех еда. Нас было человек тридцать: из Москвы и Подмосковья.