Свет в конце аллеи - Страница 42
На фоне ярко освещенной стены возле стойки администратора возникла атлетическая фигура старшего инструктора. Он долго вглядывался в полумрак, потом подошел и сел рядом с Железняком.
— Я смотрю, кто это… Дяде пытаюсь дозвониться. Мамин двоюродный брат. Болеет. Такой дядька — замечательный. Главный егерь. У него четырнадцать детей… Вы есть не хотите? У меня еще индейка из дома осталась.
«Вот он, Хусейн, — подумал Железняк. — Отель не растлил его. Он озабочен здоровьем двоюродного дяди. Он гостеприимен. Он готов отдать чужестранцу последний кусок индейки. Что касается казенного имущества, то он раздаст его до последнего гвоздя. Хотя, конечно, гвозди у нас и не те, что на Западе….»
— Удобно вам жить на шестом? — спросил Хусейн. — А то есть возможность перевести вас в люкс. Мы с администратором троюродные братья.
— Спасибо, Хусейн, все прекрасно, — сказал Железняк растроганно. И подумал, что все люди братья. Во всяком случае, здесь. В буквальном смысле слова, не в переносном. В худшем случае они двоюродные или троюродные братья.
— У меня девятнадцать братьев, — сказал Хусейн — Тут как-то случай был зимой — ходил на охоту в горы. Еще был не сезон, потом тут вообще нельзя, заповедник, но я хожу, когда время есть. Убил кабана, сижу у костра, греюсь, и вдруг инспектор выходит из кустов. Говорит: «Должен составить акт». Гляжу — новый инспектор. Он говорит, я здесь не один, так что хочешь не хочешь должен составить акт, один бы я еще мог, а так — много я тебя не оштрафую, давай на двадцать пять рублей по-хорошему. Я молчу. Ладно, бери… И что было? Через три дня он меня разыскал, тут, в отеле, говорит, давай пойдем в ресторане посидим, я тебя угощаю. Сам взял бутылочку, говорит, ты меня пойми, я был не один, и, как новый инспектор, я должен был акт составить. Потом, ты пойми, я новый человек, я тут всех в лицо не знаю, теперь вот мы лично знакомы, мы выпили с тобой, теперь мы друзья, совсем другое дело. Ну, я ему ничего не сказал, но я понимаю, он уже узнал, кто мой дядя, это раз, теперь — другой — мой дядя, отцовский брат, — начальник милиции, он ему акт понес, тот ему тоже, наверное, пару слов сказал…
— Да, интересный случай, — сказал Железняк.
Хусейна позвали к телефону. Оркестр в ресторане заиграл что-то жалобно-знакомое. Прошел Гриша. Узнав Железняка в полумраке, кивнул ему заговорщицки, с печальной улыбкой, которая означала, что Железняк, как еврей, должен понимать его, Гришины, проблемы, но, даже если он их не понимает, у Гриши просто нет сейчас времени остановиться, чтобы растолковать: девочки, подготовленные к действию, ждут в номере, когда он принесет последнюю бутылку портвейна. К тому же девочки согласны купить у Гриши две пары польских джинсов с наклейкой «Вранглер», которые он сам только сегодня купил на Горе у поляков. В общем, Гриша очень спешил, и, махнув Железняку, он побежал к лифту. Подошел Хусейн, принес свежую информацию о дядином здоровье. Дяде было лучше. В скором времени он снова вернется в родные горы, и тогда — смерть кабанам.
— А я тут вчера отодрал одну криворожскую, — сказал Хусейн.
— Ну и как рожа?
— Ничего. — Хусейн усмехнулся. — Толстенькая такая. В большом порядке. Я не виноват, что они так называются. Я ей говорю — вы криворожки. А она говорит: «Нет, мы криворожанки».
— Криворожалки… — сказал Железняк. — Смотри, как у тебя они идут. Косяком.
— Тут так… — устало сказал Хусейн. — Сами просят. Я раньше на бульдозере работал, так пока доберешься до какой-нибудь Тырныаузе, пока уговоришь… А тут только отбивайся…
— Пиписька не болит? — спросил Железняк сочувственно.
— Болит, — признался Хусейн. — Когда в первый раз подцепил, так переживал. Думал — жить не буду. А потом внимание перестал обращать. Разные там трахимонусы.
— А вообще здесь это часто?
— Навалом. Ребята в селении теперь сами колются. У всех дома шприцы. Ну и медработникам тоже приварок… — Хусейн помрачнел. — Ладно, я пошел, ко мне там должны на чай сегодня прийти.
Кемаря в кожаном кресле, Железняк думал о том, что цивилизация под Горой шагнула дальше, чем можно было ожидать. За какой-нибудь десяток лет отсталое горное селение на зависть всем истинным друзьям прогресса перегнало буржуазную Францию. Что касается косной Италии, то она еле различима сзади, в самом хвосте. Недаром истинные друзья прогресса в Италии требуют уже не просто перемен, а катаклизмов.
И все же оно держалось еще своего, это маленькое горное селение, зажатое между форпостами массовой культуры. Держалось каких-то своих, еще не забытых правил, внешне обозначаемых все более дорогостоящими обрядами. Все уже становился круг людей, по отношению к которым могли применяться эти правила, — сужался до размеров семьи, до размеров села, иногда до рамок нации, совсем уж редко — до круга единоверцев. И все же правила эти существовали еще, старики знали их, еще можно было спросить у стариков. Но когда хоронили стариков, мужчины, молча стоявшие или молча сидевшие на скамейках у бой кого шоссе близ совета по туризму, с тревогой смотрел и на молодых красавцев в шикарных американских куртках — на своих сыновей и внуков: кто передаст им эти заветы и правила, насколько крепки они будут в этих правилах, эти молодые мужчины?..
Железняк поднялся наверх, в номер. Юрка уже спал, раскинувшись поперек кровати. На нем была старенькая синяя фуфайка, при виде которой в Железняке всколыхнулось воспоминание… Боже, когда он купил Юрке эту синюю фуфайку? Кажется, в Польше, года четыре тому назад. Они тогда еще жили вместе. Отчего же он не износил ее за эти годы? Ну да, железные правила бабушки и тети Любы — носить только совсем старое, то, что вышло из моды и наконец стало тесным. Потом, через годы, подойдет срок для других вещей… Железняк приподнял Юрку и осторожно стянул с него фуфайку. Что-то зашуршало у него под пальцами в кармане, какая-то бумажка. Накрыв Юрку и осторожно подоткнув под него одеяло, Железняк взглянул на бумажку. Это был старый конверт. Железняк с трудом узнал свой почерк. Письмо было написано давно, тоже четыре года тому назад. Отчего ж оно провалялось все годы в кармане фуфайки? Наверно, Юрка с тех пор ее не носил? «Мой милый щеночек…» Сколько ему было тогда? Семь с небольшим? Около восьми?.. Какой он был прелестный тогда. И как люто уже враждовал с отцом. Любопытно, как он воспринял тогда это письмо? Железняк подумал, что он, в сущности, очень мало знает о Юрке… Он представил себе, как Юрка читал это письмо — с подозрительностью и враждебностью. Прочитал и тут же забыл. Даже забыл выбросить… Мысль о том, что он может и ошибаться, что Юрка все-таки любит его, — эта мысль и тешила и пугала Железняка.
Не меньше, чем мысли о Юркиной тогдашней реакции на письмо, взбудоражило Железняка само послание. Слова. Почерк. Мысли. Письмо было написано другим человеком, за которого Железняк не хотел бы сейчас нести полной ответственности. Он не хотел бы сейчас быть этим человеком и не хотел бы, чтоб его, теперешнего, отождествляли с этим человеком. Что осталось у него общего с тем человеком, который писал письмо? Разве что кровное родство с покойной матушкой да с Юркой. Только змеи меняют кожу, мы меняем души, не тела. Гумилев был не прав: тело его изменилось тоже — изменилась кожа, изменился ее запах, цвет. Но главное, конечно, изменились его реакции. Изменились его отношения с миром. Изменилось его отношение к женщине. Пожалуй, только отношения с Горой в принципе не изменились. Напротив, Гора заняла в его жизни еще большее место — Гора и земля. Он ведь идет к ним, чтобы слиться, смешаться с ними.
Железняк погасил свет. Голубовато мерцал за окном снежный бок Горы. Легко прорисованы были хребты, и черным треугольником врезались в белый склон сосны.
Засыпая, Железняк услышал всхлипы музыки у самой подошвы Горы. Наверное, в деревянном балагане шашлычника идет ночной сабантуй…
Как всегда, он проснулся через час и долго не мог уснуть — ныло сердце. Потом взглянул на окно и понял причину затянувшегося недомогания (может быть, одну из его причин): за окном густо валил снег. Тишина была ватная, глухая, какая и ночью бывает только в горах, в снегопад. Железняк зачарованно смотрел в окно, мучительно сожалея, что никогда не сможет словами передать красоту этого миротворящего, загадочно-тревожного, этого единственного в своем роде снегопада, ровным белым пологом укрывающего неровности мира, его изъяны, всему дарящего свою безупречную белизну. Сердце перестало ныть: может, мучительная перемена уже свершилась в небе.