Свет в конце аллеи - Страница 31
Как-то вечером к ней вдруг нагрянул тот самый бухарский туз Абдул Кебабович (как уж он разузнал? — прислал коридорную сообщить, что он здесь, и передать заодно ящик шампанского, которое Людка потом раздарила своим полицейским). Вслед за ящиком явился он сам, и Людка даже рада была отвлечься немного, так что они здорово напились; точней, она напилась, а он получил свое, чего хотел, — она толком и не могла вспомнить, что же там было, — при этом он повторил свое предложение насчет устройства ее в Бухаре — и даже работу обещал в «Интуристе», даже квартиру (Он сказал «секция» будет в новом доме — все, все будет! «Все будет, пока не надоем, — подумала Людка. — На месяц, на два…»).
Назавтра он улетел, и она была этому рада, но тоска ее была теперь еще злей вечерами, она все думала о том, что будет с нею, пыталась призвать себе на помощь былую свою бездумную лихость: а, будь что будет! Можно и в Бухару, можно и за Рустамчика замуж, можно и во Францию — утешать Жильбера в его борьбе за правильное мировоззрение… Однако лихость ей не давалась, и Сашка с его проблемами, с этим страшным, что он задумал, все не шел из головы. Она заглянула как-то вечером в бар, где были ее французы, а также немцы и даже поляки, однако ей не стало там веселей, все ее раздражало — что мужики такие все пьяные, и веселые, и ржут, и все такие бодряки — чему они радуются? Вернувшись в номер, она думала, отчего так раздражало их веселье? Да оттого, что Саше было не весело, — он мучил себя проблемами этого мира, безысходностью своего творчества, своей честностью и поэзией — вот поэтому он и был другой, чем бухарский туз, чем краснолицые здоровяки из холла гостиницы, чем ее полицейские, чем немцы и чем Жильбер тоже, потому что она нисколько не могла понять Жильберовых проблем, ей казалось, что они все от жиру, все от хорошей жизни, а Сашины были все же понятнее, хотя она еще и не отличала плохие стихи от хороших…
Очень скоро она и вовсе перестала думать о себе и теперь думала только о нем — как он там, ведь у него ни души там знакомой, и язык он знает совсем-совсем плохо — в институте учил английский, а когда они познакомились, то первые два месяца — еще французский, много ли научился, а ведь итальянского-то он и вовсе не знает…
Саша приснился ей в первую же ташкентскую ночь и еще раз приснился однажды днем, в жару, когда она уснула с открытой балконной дверью, — ей снилось, что это заграница, кажется Нью-Йорк, кругом ревут машины, а с улицы слышен голос Саши, он пытается докричаться к ней на сто сорок пятый этаж. В тот вечер она решила поговорить втихаря с Антуаном — она еще даже не знала толком, о чем говорить, но не могла же она только сидеть сложа руки в этом ужасе ожидания. Она решила, что надо как-то помогать Саше, потому что не чужой человек гибнет вдали от всех, от дому. Она сказала Антуану, что, может быть, там, во Франции, к нему обратится один русский и нельзя ли ему будет как-нибудь помочь, ну хоть чем-нибудь… Она запнулась, подумала, чем же, потом добавила все, что могла придумать на опыте этой жизни: с работой, с пропиской, с жильем, может, денег немного понадобится, так он отдаст, он человек порядочный, он здесь у нас был молодой поэт, пользовался доверием, уже почти кандидат наук по стихам про это… ну, в общем по стихам. Она надеялась, что Антуан при его-то к ней отношении — он уже как-то раз, утром, почти добрался до нее, когда будил, и видно, что не терял надежды добраться, — она ждала, что он сразу скажет: «Ну конечно, если он обратится, все, что будет можно…» Не тут-то было — он сразу стал что-то мямлить, что у него очень сложные отношения с бывшей женой и какие-то трения по службе, кроме того, им всем как работникам МВД, то есть Министэр д'интериёр, вообще не рекомендованы сношения с иностранцами, а тот факт, что этот человек перебежчик, а следовательно, личность с обеих сторон подозрительная, то при нынешних вполне благополучных отношениях между СССР и Францией…
От этого его испуга, от безысходности его бормотания про бывшую жену, про то, что у него еще и за домик не все выплачено, ей стало еще страшней за Сашу — как он сможет в том мире, если он и в этом-то не больно умел при генерале-склеротике, уж чего было не жить… Последнее воспоминание вдруг пронзило ее горечью утраты, и она подумала, что раз уж она на такой разговор пошла с иностранцем, такой откровенный и вполне опасный разговор из-за человека, который не только ее бросил с маленьким ребенком, но и родину, который поэтому дважды изменник (она теперь повторила вслух эти слова, но они отчего-то не пугали больше, они не липли к ее Сашке и вообще показались ей из какого-то далекого, почти детского прошлого — вроде как «красные и белые», как «нацмен» или «басмач»), нет, раз уж она пошла на это, то, может, она еще любит его, Сашку, просто любовь у нее стала не такая, как в детстве, как в институте: мальчики, девочки, о-ля-ля, голова кружится, стихи, компашка, гении, танцы, любовь навек с первого взгляда, теперь все другое, вот она переспала с бухарским тузом и никакого не было чувства, что от этого с Сашкой их отношения ухудшатся, жизнь, ведь она совсем другая, чем в книгах или журнале «Юность», и любовь тоже — любовь не вздохи на скамейке, хотя Сашка говорит, что это совсем говенные стихи…
Где-то далеко, а может, и где-то рядом — руку протяни и выбери — были город Париж и красивый городок Лярокебру, а там уж тебе и весь мир открыт, садись и катай, в Париж и Китай, тоже стихи не очень — там не было совсем никаких трудностей с промтоварами, и одного сыру лежало на прилавках триста сортов, и колбаса всякая, хоть и копченую бери, и колготки за три копейки, но только, наверно, там тоже были свои проблемы. Людка видела по их лицам, что были, ерундовые, наверно, проблемы, а все же они их огорчали, этих людей, эти их мелкие проблемы, поэтому, наверно, и люди мелкие, а может, как раз наоборот, это наши проблемы мелкие и мы совсем не можем оценить жизнь этих людей — одно только ясно, что у них была какая-то там их жизнь, а Людка была с головой в этой жизни — может, конечно, прошло бы время и она бы втянулась, стала думать по-ихнему, в язык же втягиваешься помаленьку, но пока еще этого не было, и вся ее жизнь была здесь, а теперь еще казалось, что сколько она себя помнит, всегда был в этой жизни Сашка, его надежды и его трудности, его друзья, его стихи и эти биографии, которые он ей любил рассказывать, — биографии русских поэтов, одна другой грустнее, откуда столько набралось горемык в одной стране? Теперь будет еще одна, Сашина, — за что скитальцем кончил он… За что скитальцем кончил он? Это про кого же он читал, Саша, — теперь не упомнишь и спросить уже не у кого…
Уже второй день, уложив Варьку спать, Саша отправлялся бродить по ему одному известным уголкам старого парка. В дальних отблесках фонарей на главной аллее загадочно мерцали ветки, тени обманывали знакомостью силуэтов.
Таинственные звуки — скрипы и шорохи — наводили на мысль о засаде, о злодее-душегубце — вот взмахнет ножом, здесь, в ушкуйной, разбойной чаше, всего в полукилометре от милицейского стакана, легкий вскрик — и друг-латыш даже не проснется, чтоб еще раз выполнить свою историческую миссию. Саша представлял себе, как он метнется, как он бросится бежать, но задохнется на бегу, захочет крикнуть, не сможет… Он выходил на главную дорожку и облегченно вздыхал, усмехаясь собственным детским страхам: кто нападет? Зачем? Соблазнительная мысль возникала вдруг в его мозгу: это же безумие стиха бродит в нем, нащупывая дорогу к слову, вот еще немного, еще шаг-другой, и оно… Он не сомневался теперь, что родятся новые стихи — пережитое им потрясение было тому залогом. Он знал наперед, что и те, новые, стихи ему никогда будет не напечатать. Тут вступала в загадочную мелодию мысли новая, беспокойная тема — как жить, для чего, и Саша ускорял шаг, почти бежал, покуда сучья не смыкались над его головой в сумраке аллей, покуда парк не проникал в него со всеми своими шорохами, запахами, закоулками, тайной жизнью, которой он, Саша — теперь у него оставалось еще меньше в этом сомнений, — был составной частью… И при всех здешних многочисленных страхах у него не было здесь того леденящего страха, который охватил его однажды на теплой набережной Тибра, — что там ему не будет писаться, что он ничего не напишет больше. (Господи, да что в этом за нужда такая, чтобы еще один писал, калеча свою жизнь, что за радость такая, Господи, — ты сказал…)