Свет в конце аллеи - Страница 17
И все началось снова, вся эта мука — каждое острое, свежее слово цепляло воображаемого Высокого чтеца, каждая метафора настораживала, каждое искреннее и щемящее чувство пугало — все это «торчало», везде были «переборы» и «недогляды» по части вкуса или формы, а то и просто пренебрежение тем, что в конечном итоге Мякишев мог бы назвать («И я не боюсь этого слова», — говорил он, еще бы ему бояться!) цензурными соображениями.
Даже старенькое, юношеское, трижды печатанное по газетам «Меня девчонки-школьницы просили…» и то не избежало его упорной стамески.
— Вот тут, — сказал он, — «бедовую безбрежность». Мы бы могли поискать что-нибудь. Ну, скажем, «весеннюю безбрежность». Или «бескрайнюю», вам виднее. Возьмите, Саша, домой, подумайте.
— Но отчего же? — взмолился Саша. — Оно же печаталось так, в конце концов, «бедовый» может быть просто «отчаянный», «лихой», не обязательно, чтоб была беда.
— Да, конечно, — сказал Мякишев, — но все-таки мысль о беде возможна, вы ее допускаете. Тем более лихой, лихая година, вы согласны? И зачем? Не надо этого. К тому же вы совершенно верно отметили, это было тогда, а времена меняются к худшему, вы сами знаете — что было можно вчера, сегодня уже нельзя, это объективная реальность, да тут ведь даже, я не боюсь этого слова, и цензурные соображения. А что, собственно, изменится? Так можно сказать и этак…
Разговор это был все тот же, старый, давно известный — и чем он кончится, тоже было давно известно: Саша уступит, потому что не губить же книжку, если она уже на подходе и если ждал так долго. Зато она все-таки выйдет — правда, уже не та выйдет книжка, другая, а что поделаешь?
В этой ситуации говорить о новых стихах, тем более о таких стихах, было безнадежно, но Саша все-таки не удержался, все-таки прочел их Мякишеву — для того и ехал, — редактор слушал внимательно, покачал головой, сказал:
— Ну что же, старик, это очень здорово. Я ведь все у тебя читаю с удовольствием, вот такой редкий комплимент.
Но в новую книгу это, конечно, еще не ложится, далеко до этого, может быть, когда-нибудь, через несколько лет, когда у тебя будет имя, ситуация изменится, да и то, честно тебе сказать, я сомневаюсь — вот я уже много лет работаю, насколько мне позволяет судить мой опыт…
Саша равнодушно и медленно брел по улице, мало-помалу подавленное настроение сменилось злостью. Злость душила его, он чувствовал, что должен сейчас сделать что-нибудь, что-то, и если не сделает… Он увидел телефонную будку, зашел, сорвал трубку, чуть не оторвал ее с мясом, набрал номер. Он позвонил Феде и назначил ему свидание у метро, сказал, что очень нужно. Федя понял, что нужно, и сразу пришел. Они пошли в кабак, и там он прочел Феде новые стихи. Прочел и ждал, что будет. И было хорошо, тем более что уже выпили. Федя очень хвалил, сказал, что это здорово, по большому счету, но вот такая жизнь, везде засели суки и нужно уметь с ними драться, а то пропадешь, драться и, главное, — их объебывать, с той стороны, с этой, не мытьем, так катаньем. По всем Фединым рассказам выходило, что он уже всему этому научился, потому что дела у него шли неплохо. Он, конечно, захотел прочитать Саше свой последний стих, и Саша сразу узнал Федю — стих был точь-в-точь такой же, как те, что Федя писал в институте, не хуже, не лучше, может, все же чуток похуже, потому что теперь Федя сам был взрослый и меньше верилось в наив, к тому же он попросту знал теперь технику — как ему, взрослому мужику, воспроизвести ту самую подростковую наивность, которая у него когда-то получалась вполне натурально. В конце, когда они уже расплатились, Федя вдруг сказал уже вросхмель:
— Ну-ка прочти еще раз вот это, как там у тебя — где свет и аллея… Не могу отделаться, сидит в башке…
Саша прочел. И он простил бы Феде за эту просьбу все его настоящие и будущие грехи, если б такие были у Феди, потому что он все-таки был настоящий друг и чувствовал он, как поэт, несмотря ни на что…
Ужин им дали раньше, потому что они собирались вечером идти на концерт в филармонию. Впрочем, до концерта времени еще оставалось достаточно, так что они кайфовали в ресторане, попивая зеленый чай, когда официант вдруг принес на их стол две бутылки коньяку и бутылку шампанского. Людка спросила, что это, откуда, почему, и на это официант объяснил, что это им с соседнего стола прислали, что это подарок и что они не могут отказываться, потому что такой обычай. Людка перевела это объяснение французам, и они, с одной стороны, пожимали плечами на такое варварство, а с другой — стали сразу откупоривать, выражая восторг, и даже захлопали в ладоши (если б это было в первый день, Людка непременно восхитилась бы этой французской непосредственностью и умением веселиться). Хлопнула пробка, мужчины разлили коньяк и шампанское, и Людка отметила, что коньяк был марочный, так что должен был стоить в здешнем ресторане не меньше Сашкиного недельного оклада. Когда шампанское было выпито, официант тут же принес еще одну бутылку и сказал Людке, что это за нашу дружбу с Францией, а еще больше за ее прекрасные глаза. Французы снова закричали «ура» и стали требовать, чтобы этот благородный человек выпил вместе с ними, за их столом. Тогда официант отодвинул от Людки стул Жильбера вместе с Жильбером, произвел какую-то хитрую перестановку, и тогда к их столу перешел от соседнего стола какой-то очень представительный и симпатичный, совсем еще молодой, но уже слегка полнеющий мужчина. Он назвал себя Абдул Кебабович и просил звать его просто Абдул, потому что это же был дружеский стол. Он подождал, пока все замолчат, и произнес очень длинный тост, так же похожий на приветственные застольные выступления, которые они слышали в Ташкенте, как все газетные передовые похожи одна на другую и отличимы только для зоркого глаза специалиста: он сказал, что они очень рады приветствовать гостей из прекрасного города Парижа в солнечной республике, стране белого золота, которая дает шесть миллионов хлопка (Людка в пятый раз за эти дни перевела эту цифру и в пятый раз удивилась, отчего в Ташкенте была такая очередь за полотенцами) и которая славится своим гостеприимством. Услышав слово «оспиталье» в Людкином переводе, французы снова захлопали в ладоши и стали снова пить коньяк, не дожидаясь окончания длинного тоста. Заметив эти проявления некультурности со стороны гостей, Абдул Кебабович сказал, что он будет кратким и только расскажет в заключение об успехах в области каракулеводства, науки и торговли, к которой он имеет, без ложной скромности, некоторое руководящее отношение. Кончить ему все равно не удалось, потому что за ними пришел экскурсовод и сказал, что автобус уже подан. Все стали подниматься, благодаря Абдулу Кебабовича в неумеренных выражениях восторга и с тем же несколько презрительным снисхождением к его дикарской щедрости.
Людка встала тоже, и Абдул Кебабович сказал, что он проводит их на концерт, куда она может ехать в его собственной машине, чтобы не трястись в автобусе; его шофер тут же приподнялся из-за соседнего стола, демонстрируя полную готовность, но Людка сказала, что у нее еще будут кое-какие обязанности по отношению к группе, и тогда Абдул Кебабович сказал, что он приедет прямо в филармонию — куда, он знает. На самом деле это была никакая не филармония, а старинная медресе, вдоль стен которой были установлены широкие деревянные кровати, отгороженные с трех сторон спинками, а на этих кроватях еще и маленькие столики, чтобы на них пить чай, не особенно скучая во время концерта и предшествующих ему всяких проволочек. Проволочки же были неизбежными, потому что артисты должны были петь в микрофон, и, как всегда бывает в таких случаях, очень долго — еще целый час после назначенного срока — не удавалось наладить звук и избавиться от гудения и треска в динамиках. Французы сели за столики и стали совещаться, кому из них идти за чаем и сколько брать чайников, но здесь приехал Абдул Кебабович со своим шофером и еще одним толстым человеком в маленковском френче, так что эти люди немедленно принесли на Людкин столик очень много чайников и пиалушек. Потом, как-то очень естественно задвинув Жильбера в угол к Марселю, Абдул Кебабович сел рядом с Людкой и сказал, что ей очень понравится узбекская музыка, потому что это самое древнее искусство на свете. Жильбер в своем углу схватил было чайник, чтобы налить Людке чаю, но Абдул Кебабович сказал, что не надо никогда торопиться, потому что они еще не выбрали тамаду, и вообще начинать надо не с этого. Ловким движением сунув пиалу куда-то себе под мышку, он выплеснул Людкин чай на плиты двора и налил ей в пиалу из другого, точно такого же чайника, но другой, более красный и более ароматный чай, который оказался коньяком. Этот фокус с коньяком и чайниками вызвал за столом всеобщее веселье и одобрение, тем более что еще через пять минут толстый человек в полувоенном френче принес им виноград, персики, орехи и прочие закуски, так что все иностранцы из-за соседних столов — и гордые, картавые фээргэшники, и жидкие, шумноватые итальянцы, и конечно же обездоленные французы, пасынки современной Европы, — стали смотреть на Людкин стол с завистью, прикрытой миной буржуазного презрения. Абдул Кебабович предложил выпить за национальное искусство, социалистическое по содержанию, а также за дружбу, которая всего дороже и является знаменем молодежи. Потом с так и не поддавшимся наладке хрипом и воем динамиков заголосили певцы, забренчал рубаб, и встреча с прекрасным началась… Певцы были все в полосатых халатах, над которыми уголком выступали сорочки и черные галстуки, что должно было символизировать сочетание национального с европейским, и стояли они вокруг микрофона в очень неловких позах, как солдаты, но зато пели очень громко и жалобно, хотя Абдул Кебабович объяснил всем в конце, что это была очень веселая песня. Потом Абдул наклонился к Людкиному уху и сказал ей, что он тоже раньше играл на рубабе и пел на профсоюзных концертах самодеятельности, пока его самого не выбрали. Он просил это не переводить на французский, и она смогла оценить всю интимность этого признания. Она предложила французам выпить за их нового бухарского друга, и все туристы, даже Марсель и Жильбер, загнанные в угол и прижатые друг к другу спиной корпулентного Абдула Кебабовича, сделали это с большим энтузиазмом.