Сумерки божков - Страница 108
— Я была птичка… Теперь — нет… съел птичку… — шептала она, отдавшись Берлоге в первый раз.
— Ну кой черт? Не шестнадцать же вам лет! — грубо прикрикнул он, но был сконфужен.
Из всех грешников всегда наиболее смущенный — тот нечаянный, который сам не понимает и себе отчета дать не может, как его занесло в грехопадение. Втайне — наедине с совестью своею — на дне души — Берлога питал смутное подозрение, что совсем не он съел птичку, а скорее как будто птичка его съела. Но это — трагикомическое положение, которого не выносит мужской ложный стыд. Позиция Иосифа Прекрасного перед женою Пентефрия уже сама по себе достаточно нелепа, но сорокалетний Иосиф Прекрасный, не успевший от жены Пентефрия отбиться, — совсем опереточная фигура. [411] Да и кто же говорит женщине подобные вещи? А Елизавета Вадимовна долбила про свою птичку ежедневно, ежечасно, с упорством и уверенностью дятла, лазящего по сосновому мачтовику, и додолбилась-таки до того, что Берлога наконец в птичку поверил и. — опытный-то, старый, избалованный сердцеед! — серьезно вообразил себя, если не погубителем, так обольстителем не весьма молодой и очень мало красивой девицы, которая ему — физически — даже никогда и не нравилась. Наседкина хорошо видела это и понимала и, может быть, обижалась бы, если бы сама была влюблена в Берлогу. Но чувства ее к великому артисту втайне напоминали те, что турист на горах испытывает к своему верному альпенштоку. Очень приятно, что есть в руках этакая изящная, крепкая, упругая штука, с помощью которой скачешь через расселины и взбираешься на крутизны, — Боже сохрани, чтобы она потерялась или сломалась! — можно даже привыкнуть к известному альпенштоку, держаться всегда его одного, в руки не брать другого. Но — не влюбляются же в свой альпеншток, не пламенеют же к нему страстью! Это обстоятельство, что — как мужчина — Берлога ей не слишком нравился и самочий интерес к нему ее не одурманивал, очень помогло Елизавете Вадимовне в игре ее. Она вела свою линию тонко — не к тому чтобы влюбить в себя Берлогу, но — чтобы при помощи мифа о съеденной птичке укрепить свою дружбу с ним в отношении обязательного и неразрывного союза. Свидания любовников очень скоро стали престранные. Елизавета Вадимовна сидит за какою-нибудь работою дамскою, а Берлога — огромный и громоздкий в комнате, точно вдвинутый с площади собор, — без умолка разглагольствует; склоняясь в синей тужурке своей, куря и обставляя столы окурками, — обо всем, что только роится в любопытном, цепко хватающем впечатления, как губка, всасывающем образы, мозгу его. Развивается бесконечным кинематографом каким-то пестрое слово «о Байроне и о матерьях важных», споткнется об остроту, свернет в анекдот; перекинется в воспоминания, перебьет тему и перельется в новое русло, анализирует роль, расскажет прочитанную статью, недавний разговор, уличную встречу… Елизавета Вадимовна слушает внимательно, покуда ее интересует; искусно делает вид внимания, когда перестает интересовать, — часто отрывается от работы и провожает шагающего Берлогу серыми расширенными глазами, полными большого, подчеркнутого, требующего быть замеченным восторга. Иногда, в паузе, она громко шепчет:
— Как это хорошо! как верно!
— Вот метко сказано… как сильно!
— Право, никто не умеет определять факты полнее и глубже, чем ты, Андрюша!
— Вот об этом я всю жизнь думала и не могла понять, а теперь — сразу и вполне поняла… Ты, Андрей, удивительный популяризатор!
Берлога, проходя, погладит бедную птичку по светло-русой голове, — «съеденная птичка» поймает его руку и поцелует.
— Лиза! Как можно?
— Это не я у тебя руку целую, но моя любовь — у твоего гения.
Она видела, что чувственностью Берлогу не удержит, и умно терпела — не вешалась ему на шею, как влюбленная молодица, а только сводила дело к тому, чтобы — как могла больше — завладевать его временем, вниманием, компанией. Веселый, живой, остроумный утренник у Светлицкой после скучного ужина, которым чествовал Нордмана Сила Хлебенный, понравился Берлоге, и он стал бывать на интимных журфиксах, которыми обменивались теперь знаменитости— старая учительница и молодая ученица. Собирались, кроме самих хозяек, Берлоги и Мешканова, исключительно те, кого Ванька Фернандов язвительно ругал «Санькиной командой». Капельмейстер Музоль: дирекция не подпускала его ни к Вагнеру, ни к Римскому-Корсакову, но «Фауста» он отмахал уже 157 раз, «Русалку» раз восемьдесят, «Сельскую честь» и «Паяцев» раз пятьдесят. [412] Камчадалов — красивый тридцатилетний парень, образованный и неглупый, обладатель громадного баса, который соблазнил его променять университет на консерваторию и адвокатуру на оперную сцену: думал быть, если не вторым Берлогою, то, по крайней мере, Фюрстом, а засел на вторых партиях— в Вагнерах, Зарецких, Битерольфах. Лишь изредка удавалось ему пореветь Марселем в «Гугенотах» или Сусаниным в «Жизни за царя». Его сожительница и покровительница, примадонна Матвеева — надменное, ядовитое, преувеличенною костлявою стройностью на дорожную осу похожее, черноглазое существо, с быстрым, будто стальные стрелы рассыпающим, взглядом, — наполовину натуры своей составленное из закулисного чванства и местничества, а на другую половину — из тихой, змеиной злобы против Елены Сергеевны Савицкой, которую Матвеева много лет дублировала в лирических партиях. Хорошенький, маленький шарик, вечно улыбающаяся и вечно безмолвная, будто немая, mezzo-soprano Субботина, прильнувшая к Елизавете Вадимовне чисто институтским бескорыстным обожанием, достойным ее двадцати двух лет. Художник Дюнуа — всеевропейский талант и всеевропейский же сплетник и клеветник, знаменитый тем, что в жизнь свою не произнес ни одного собственного имени, не снабдив его каким-либо пакостным эпитетом. Интриги и клеветы свои Дюнуа разносил без всякой пользы для себя, иной раз даже во вред себе, — просто по собачьему нраву и мещанскому темпераменту. Всех перемутит, перессорит, перепутает, — здесь хитренькою ложью, там правдою некстати, — а сам отойдет в сторонку и радуется, точно кумушка, расстроившая свадьбу или стравившая молодых супругов в первую ревнивую драку. Перед этим барином сам Захар Венедиктович Кереметев пасовал… а уж, кажется, был тушинец природный! [413]
Берлога Дюнуа терпеть не мог и, конечно, пользовался со стороны художника совершеннейшею взаимностью. Но Дюнуа имел способность внедряться, клещу подобно, даже в те общества и круги, где твердо знали, что он за птица, и заведомо не верили ни единому его слову. Он был забавен, как злой шут, — и Светлицкая даже так и приглашала интимных друзей на чаепития свои:
— Приходите, голубчик, не соскучитесь: будет Дюнуа — он поклевещет, а мы посмеемся.,
Сейчас Дюнуа был особенно свиреп. Заведующий монтировочною частью в театре Савицкой, художник Константин
Владимирович Ратомский покидал свою должность, потому что получил профессуру в Петербургской академии художеств. Дюнуа считал себя законным преемником Ратомского. Но Елена Сергеевна — именно боясь его характера невозможного — вместо того чтобы предложить освободившуюся вакансию Дюнуа, списывалась о ней с Репиным, Саввою Мамонтовым, Станиславским, прося их рекомендаций. [414]
— Я знаю, что Дюнуа — талант, — говорила она. — Но от этого таланта у меня — через неделю — сбежит старик Поджио, через десять дней забастует костюмерная, а через месяц разбежится труппа.
Из посторонних театру лиц бывали на журфиксах иные — наиболее излюбленные — из учениц Светлицкой. В том числе обязательная — Мимочка и Мумочка, две сестры, наследницы миллионного состояния, тощие вырожденки из коммерческой аристократии, с сумасшедшими глазами, издерганные, изломанные, истерические, в хитонах, причесанные по Боттичелли, с вывихами вместо жестов, с цитатами из Валерия Брюсова, Бальмонта, Блока на устах, ярко и широко накрашенных «под вампира». [415] Они следовали за Александрою Викентьевною, как две неотлучные комнатные собачки, ловили каждое слово ее, каждый жест: были и смешны, и жалки, и противны в своей даже не рабской — обезьяньей какой-то преданности. И, наконец, новый ученик Александры Викентьевны — Саша Печенегов. Полное имя его оказалось Александр Никанорович, но как-то никому не понадобилось: юный красавец так сразу и пошел в Сашах по всему кругу новых артистических знакомств. Бандурист, гитарист, фокусник, анекдотист, плясун — парень на все руки, бой-голова и душа общества — Саша Печенегов быстро сделался в доме Светлицкой своим и первым человеком. Ученицы от него были без ума. Учительница, хотя солидничала и соблюдала ласковую строгость, но уже звала Сашу и «сынком», и «деткою», и «дурачком»… Голос Печенегова Светлицкая скрывала от всех, строго запретила ему петь где-либо в обществе, занималась с ним отдельно, по вечерам, окончив все уроки, каждый день часа по два и больше. Таинственность эта и пристальное усердие занятий возбуждали любопытство. Даже Берлога шутил: