Сумерки божков - Страница 105
Аухфиш засмеялся. Улыбнулся даже и хмурый Аристонов.
— Смейтесь! — вторил им сам Берлога. — А я этой вишне володимирской и клубнике садовой обязан тем, что Мусоргского исполняю, Бородин у меня выходит, Римский-Корсаков… да!.. Ты послушай: наши школьные, дипломированные, в хроматизме западном плавают рыбками в воде, потому что это — школьная дрессировка, триста лет заведенная, а чуть диатоническое письмо, это всем. им не по нутру, и голоса у них дурацкие становятся, неуклюжие, точно слепнут. Только я да — представь себе! — этот болван безголосый, Ванька Фернандов, и выручаем. Он — потому, что в консерваторию из дьячков попал, а я — ради этой штуки — весь обиход усерднее всякого семинариста вызубрил. Хоть в попы меня ставь, — лицом в грязь не ударю. В Симоновом монастыре, в новгородской Софии, в лавре Киевской десятки служб выстоял, на клиросах подтягивал, по единоверческим церквам крюковые напевы изучал, с раскольничьими попами водился, стихеры у них перенимал… Римский-Корсаков написал хор целыми тонами на одиннадцать четвертей. Невообразимо. Все чуть языков не сломали, горла не вывихнули. Со злости, на смех ему пели: «Ни-ко-лай Ан-дре-е-вич с у-ма со-шел. Ни-ко-лай Ан-дре-е-вич с у-ма со-шел!..» А мне это — как стакан вина выпить. Меня, брат, не удивишь. Я в голодный год в Самаре купцам-староверам пел на одиннадцать четвертей-то — по ихнему напеву — «Велия радость в мире показася», — так они мне с утешения духовного двадцать пять тысяч на бесплатную столовую отсыпали!.. Ха-ха-ха!.. Вот что называется для артиста учиться, государи вы мои милостивые! Ты голосом живую правду слови, звук жизни поймай и публике подай. А ездить на «усовершенствование» к Маркези да Ронзи там всяким, Мельхиседекам и Решке, это — не учение, но поиски клейма, — хвоста авторитетного, за который держась, можно выползти в карьеру. Да! В карьеру, а не в искусство! [403] Кто в состоянии научить тебя понимать музыку, если у тебя в душе — нет ей живого, неотдыхающего эхо? если твое сердце не дрожит и не пылает навстречу музыке естественным отзвуком тех самых вдохновений, из которых она родилась? если нет в тебе способности и потребности мыслить звуком? если мелодия для тебя — лишь механически выстроенный частокол красивых нот, а гармония — удачно разрешенная математическая задача? Ходить по сцене, вырядясь в исторический костюм, и красивые ноты приятно и точно из себя испускать, в определенной тональности, указанной мере и предписанном напряжении звука, — не великая мудрость: недаром же оперные труппы кишат дураками… и есть презнаменитые! Французы вон даже и поговорку выдумали: bête comme un ténor! [404] A вот убедить каждого человека в зале, в оркестре, на сцене и, наконец, самого себя, что — в таком-то музыкальном сочетании звуков — ты Дольчино, а в таком-то — Борис Годунов, а в этаком-то — Вотан или Альберих, — на подобное внушение — шалишь! — не вышколит тебя никто, если ты сам пламени Фра Дольчино, совести Бориса Годунова, провидения Вотанова и злобной горести Альбериха [405] не в состоянии внутренним чутьем своим коснуться, в зеркале сердца своего отразить их, переболеть ими в течение вечера того, покуда будут литься звуки, их выражающие… Сказать ли тебе, как я однажды был счастлив — настоящий, высший суд о себе услыхал? В вагоне с купчиком каким-то проезжим разговорился. В лицо он меня не знает… «У вас, — говорит, — в городе опера очень хороша. Слушал я «Онегина», — превосходно. Особенно сам Онегин хорош…» — «Кто такой?» — спрашиваю. Отвечает: «А, право, не знаю. У меня, — говорит, — правило — в афишу не смотреть, чтобы действующих лиц фамилиями актеров от себя не загораживать. Вижу, что по сцене живой Онегин ходит… ну вот как есть такой, как его Пушкин и Чайковский воображали, — с меня и предовольно…» Да! Вот это лестно, вот это хорошо!.. Онегин, а не Берлога в Онегине!.. Так бы всегда! Это хорошо!
Учись! Да когда же мы не учимся? Я не говорю уже о чисто музыкальной стороне дела. У кого еще учиться может артист, тринадцать лет работавший на первых партиях под руководством Морица Рахе, в общем ансамбле с Еленою Сергеевною, со Светлицкою, с Машею Юлович? Где они, эти профессора-боги, которые на себя смелости возьмут, будто они лучше нас знают, что от артиста надо Бетховену, что Вагнеру, что Глинке и Бородину, что Нордману?.. А от жизни — мы каждую минуту учимся… По крайней мере, смею говорить за себя… за Лелю… за новую гордость нашу — эту Лизу Наседкину… Учимся сознательно, учимся бессознательно. Не беспокойся: все мы — непрерывное наблюдение, неутомимая переимчивость, постоянная проверка вооружения своего— идейного и технического. Ни один штрих, нужный и подходящей мне, не проморгаю: иной раз и сам не замечу, как он в меня влезет и моим станет… Едва мелькнул, — ан, вот он, — уже схвачен, тут уже… Эти вещи, брат, иногда почти пугают. Привычка наблюдать механически работает даже в такие важные и ответственные моменты жизни личной, что потом — как вспомнишь — чуть не совестно делается, что — никак, мол, я непосредственно-то и шкурно ничего уже воспринять не могу? Никак, у меня всякое впечатление через актерскую призму проходит, — годится ли для театра? Никак, во мне лицедей совсем уже проглотил человека, и жизнь ко мне достигает теперь только сквозь стенку художественной рефлексии? Помнишь у француза какого-то — Гонкура, что ли, — актрису Фостэн? У нее любовник умирает, она от горя сама не своя, а лицом механические гримасы его повторяет, старается запомнить для сцены: мимический материал!.. Сотни раз я себя ловил на подобных штуках… Вон — сейчас — Аристонов, убить меня приходил…[406]
— Что такое?
Аухфиш приподнялся с тахты, на которой лежал, недоумевающий, думая, что ослышался. Сергей только голову поднял и внимательно уставился на Берлогу расширенными глазами, засверкавшими удивлением и любопытством.
— Да, — со спокойным вызовом подтвердил Берлога, — убить или до полусмерти избить… за Надежду Филаретовну. Я видел это очень хорошо. Неправда, скажете?.. Будете отрицать?
Аристонов встал, тряхнул головою, заложил руки за спину.
— Если бы вы себя предо мною не оправдывали, — конечное дело, без смертного боя нам с вами не разойтись бы, — произнес он твердо и раздельно, ясным, звонким голосом.
— Господа… господа… что такое?.. Оставьте шутки… Вот глупости… Кто бы ожидал?… — лепетал Аухфиш, бледно-зеленый, хватая трясущимися руками то Берлогу, то Аристонова, то за пуговицу, то за рукав. А они стояли — один темный, как южная ночь, другой ясный, как русский день, — оба с вызовом, глаза в глаза, и оба враждебно любуясь друг другом.
— А теперь, стало быть, разойдемся! — первый улыбнулся Берлога.
Сергей чуть склонил голову.
— Извините на сомнении. Вся видимость была против вас. Я человек простой. Наш брат подозрителен, как волк травленый, потому что простого человека всякий хочет на словах обойти — душу купить и обмануть… Обидно и страшно мне показалось.
— Так что теперь — руку мне подать — уже не откажетесь?
— За честь почту. Вы не откажите.
— И о том — о своем деле, на право говорить о котором я должен был сперва экзамен выдержать, вы тоже сообщить удостоите?
Аристонов задумался.
— С совершенною готовностью, — сказал он важно и почти свысока, как человек, владеющий особою, не для всякого смертного посильною тайною. — Только уж это в другой раз; Потому что сейчас к вам должны гости быть, а меня моя пациентка, наверное, проснувшись, с тревогою ожидает… Позвольте только одно слово спросить. Правду это в театре рассказывают, будто господин Нордман в отроческом своем возрасте убежал из родительского дома, чтобы к милостивому разбойнику в шайку поступить и в отместку за бедный народ с властями и богатеями сражаться?
— Совершенная правда. Он был страшно восторженный ребенок.
Лицо Сергея просияло нежностью необыкновенною, радостью улыбающегося умиления, святого и трепетного, точно он ангела пролетевшего увидел.
— Ну вот… — произнес он, даже покраснев и задыхаясь. — Покорно вас благодарю… А я уже боялся было, что изобретено для интереса личности.