Сумерки божков - Страница 104
Берлога умолк, куря и шагая.
— Ведь вас, если не ошибаюсь, Елизавета Вадимовна мне рекомендовала? — обратился он к Аристонову.
Сергей слегка покраснел, но гордо выпрямился, выкатил грудь.
— Да.
Берлога повернулся к Аухфишу.
— Вот тебе — пример: наша Лиза Наседкина. В частной жизни — чудовище лени. Когда свободна, спит часов по десяти в сутки, из капотов не выходит, даже уж и сидеть ей невмоготу, переваливается, знай, с дивана на кушетку, с кушетки на диван, аж пружины промяла, из мебели-то лодки какие-то поделались… А как принялась партию учить — не оторвешь ее от пианино: тоже хоть десять часов просидит, как прикованная, и будет повторять и пробовать на все лады фразу какую-нибудь неудачную, покуда та у нее в перл создания не переродится… Порекомендуешь ей ознакомиться для роли с источником полезным, — она ночь не спит, читает, а поутру скачет в музей либо в публичную библиотеку — роется в старинных гравюрах, картины Ренессанса изучает, — по толкучему рынку бродит, ищет, не попадется ли у старьевщиц барахло какое-нибудь стильное… Удивительные вещи откапывает… Когда она в периоде творчества, она житейски невменяема делается. Вот сейчас она Маргариту Трентскую свалила — авось передохнет несколько. А то ведь, кроме Маргариты, с нею даже говорить ни о чем нельзя: всю ее роль-то заполнила, — как маньячка стала!.. Наслаждение работать с этакою артисткою! истинное наслаждение, братцы!
Аристонов сидел, потупив глаза. Он чувствовал себя очень неловко. Под простодушными похвалами, которыми Берлога осыпал Наседкину, Сергей впервые поймал в себе мысль, похожую на угрызение совести, что вот он — пришедший с целью обличить в Берлоге лицемера и притворщика — сам имеет от него тайну, для него вредную и постыдную, которая опутала великого артиста, как злые тенета, и, если разобличит-ся, должна уязвить его больно и глубоко. А Берлога говорил:
— Настоящий талант никогда не ленив. Талант — инстинкт своей целесообразности, которая громадно радостна, пред которою проштрафиться громадно совестно, которая обязывает паче всех заповедей, которую валить через пень в колоду — кощунство и самонадругательство. Талант чует меру своей способности и работает аккурат в ее полноту…
Аухфиш. Если бы так было, то не пропадало бы в гениальном лентяйстве столько дилетантских дарований.
Берлога. Не верю я в гениальных дилетантов. Знаем мы этих господ, о которых жалостливая публика вздыхает: ах, если бы этот лентяй работал, то из него вышел бы Рубенс, Глинка, Пушкин! Дудки! В том-то и штука, что если сидит в тебе корень Рубенса, Глинки или Пушкина, то никакие силы житейские в дилетантстве тебя не удержат. Нарочно беру имена бар, которых уж самое право рождения, казалось бы, на дилетантство обрекало. Но талант так вот и выбросил их из барства-то, будто пружиною наподдал, и погнал — каждого по своей дороге — в такие работники, что и нам, плебеям, остается только любоваться да руками разводить. Один написал картин саженных больше, кажется, чем месяцев на свете прожил, все музеи Европы ими увешаны. Другой наверху славы после «Руслана», на шестом десятке лет, поехал в Берлин учиться у Дена тонам церковным. А — рукописи Пушкина ты видал? Узор! Черкнуто, зачеркнуто, перечеркнуто. Каждое слово сто раз взвешено, каждый образ сто раз проверен… Блестящий дилетант — какой-нибудь Алябьев, Лишин, Апухтин, — может невзначай обмолвиться музыкальною фразою, под которою Глинка с радостью подписался бы, либо стихом Пушкина достойным. Но — хоть тысячу «Соловьев» просвищи, а «Руслана» из них не слепишь… Ну а в один соловьиный свист жить человеку, богато одаренному природою, стыдно и обидно. Вот он и швыряется из стороны в сторону за призванием, валяет дурака в оригинальничанья всяком, гениально лентяйничает, артистически кутит, художнически развратничает. Лень в своем излюбленном труде — отрицательный инстинкт мелкого, внешнего дарования, которое втайне догадывается, что оно — не талант. Пушкин был картежник, Глинка— пьяница, Рубенс — бабник. Но ведь это второй, даже третий план жизни. Творчества своего они ни карточному столу, ни бутылям с вином, ни одрам сладострастия в жертву не предали. Банчишка — банчишкою, пьяная братия — пьяною братией, баба — бабою, а труд — трудом. А дилетант, будь он хоть семи пядей во лбу, на полпути успехов своих непременно сорвется. Либо какая-либо страстишка его задушит — как Алябьева картеж, Апухтина — обжорство. Либо, наоборот, остепеняется он и, оставив служение музам капризным, поступает просто на службу. При императорских театрах, при академии художеств — вообще при всяком казенном искусстве — пропасть чиновников из таких дилетантов остепенившихся. И препротивный в большинстве народ… Злы, что ли, с собственных неудач-то, — так все норовят нашего брата муштровать. Традиции у них — целый календарь. Академии — каждый — ходячая энциклопедия. Собственной мыслишки ни у одного во лбу даже тени не бывало, но мертвяков всяких знаменитых зазубрили тверже «Отче наш». Каждое свое слово покойницкими именами, будто шестами, подпирают. Дебютировал ведь я у них, знаю… То-то смеха и горя было! Плюнешь направо, — уже летит к тебе идиот испуганный: «Ах что вы! как можно? Иван Александрович здесь налево плевал!..» — «Позвольте, г. Берлога! Почему же вы при этих словах в затылке не чешете? Иван Александрович чесал!..» До того мне этим Иваном Александровичем надоели, что я из-за него даже Хлестакова возненавидел: зачем тезка?.. Сцена сумасшествия у меня была в роли… до сих пор в репертуаре моем — из лучших… Развернул я им на репетиции замысел свой, — скандал! в ужас пришли! И — давай меня по Ивану Александровичу дергать, как он сумасшедшего представлял. Ну, знаешь — ерунда же романтическая, поза сплошная, условность красивенькая, сантиментальщина… Я обозлился. Говорю им: «Этого быть не может. Или вы на своего Ивана Александровича врете, или ваш Иван Александрович был невежда великий и никогда ни одного сумасшедшего в глаза не видал…» Обожгло… отскочили! Успех на дебюте я имел не то что колоссальный, — сверхъестественный! Но ангажемента — тю-тю!.. не получил! Потому, — видят: грубиян… всю ихнюю обедню испортил. Слава Богу! Кабы запрегся в их хомут, то теперь, пожалуй, и сам был бы каким-нибудь Иваном Александровичем маститым, а не Андреем Берлогою. [401]
Он долго и весело смеялся.
— Учись! Не ленись! — вечно мы, русские артисты, слышим припев этот. Я — Андрей Берлога, за мною двадцать лет успеха и славы, мы с Лелею Савицкою и Морицем Рахе создали театр, который даже враги наши считают поворотною вехою в музыкальной драме, народилась целая школа артистов, которые мне подражают, меня повторяют, по моим тропам плетутся, по пятам следуют. А между тем разве я, Андрей Берлога, не читаю о себе иной раз даже и теперь умных рецензий, что, конечно, мол, хорошо, но — «школы Берлоге недостает, — ах, если бы Берлога учился смолоду!..» И не думай, чтобы враги, нет, бывает, что очень благожелательные ко мне люди пишут. Поучился бы… у кого? чему?.. Да если мне укажут маэстро, способного показать мне в искусстве моем что-нибудь новое, чего я не знаю, не умею, о чем не догадываюсь, — я брошу все и поеду к нему, как послушник, хоть в Патагонию, хоть на Мыс Доброй Надежды. Да вот — нету таких!.. Искал я в свое время, ломал дурака, платил деньги и делал рекламу разным шарлатанам или маньякам своей методы. В Милане, в Париже, в Вене — всюду найдутся господа, хвастающие, будто мне уроки давали и партии со мною проходили… Черт бы их брал… Я не препятствую, пусть их воображают. Мне ничего, а им — удовольствие.
Аухфиш усмехнулся.
— Теперь начнется отрицание школы и погром традиций.
— Ошибаешься. Я и школу признаю, и с традициями готов почтительно раскланяться. Но что такое в искусстве школа? Результат технического опыта, выношенного поколением отцов. Прошлые поколения пришли к убеждению, что вот такие-то и такие-то знания необходимы сыновьям и внукам, сочинили соответственные программы, а сыновья и внуки обязаны ходить по мытарствам программ сих, дондеже не прослезятся. Я не спорю, что сие хождение отчасти помогает, и вовсе без технических азов — нельзя. Но, милый мой, искусство — жизнь, а не программа. Идти в искусство со школою, без своей творческой идеи — это все равно что рассчитывать, будто устроишь и проживешь жизнь по гимназическому аттестату зрелости. Учись! Да я всю жизнь свою только и делаю, что учусь — от каждого человека, в каждую минуту… Ха-ха! я к тому, в ком вижу что-нибудь для искусства своего, — как банный лист, прилипаю, и никакого у меня пред таким человеком самолюбия нет. Меня, други мои, трели кафешантанный куплетист выучил… безголосый, глупый, гнусный, но секрет трели ему дался — что твоя птица соловей! Я с ним в Нижнем две недели путался, покуда не перенял. Зато теперь, пожалуй, один во всей Европе из баритонов-то, могу трелить классическими секундами, у других, кого ни слыхал из знаменитостей, трель облегченная — на терцию тянет. У меня смолоду переходные ноты туго звучали, то есть не было в них общей свободы моей: пение говорить должно каждым звуком, вот так же просто, как мы сейчас разговариваем, — а тут — слыхать усилие, выпеваю, «ноту беру», «пою»… Ни Эверарди, ни Котоньи, ни Ронкони, покойник, ни Буцци, ни Ламперти, никто не мог мне показать, как это избыть. Даже не понимали, чего я хочу, чем еще недоволен: звук, мол, и без того, ягодка, — самый ядреный. А избавили меня от беды моей люди, которые даже и не узнают никогда, что моими учителями были. Муэдзин в Константинополе — десять дней лишних я там прожил, чтобы слушать его вой с минарета, — да разносчик-ярославец… Мы с Наною тогда в летней оперишке одной служили… Местечко дачное, бойкое… Он — разбойник — бывало утром и вечером заливается по улице: «Малина, клубника садова! Вишня володимирска крупна!» А я за ним! а я за ним!.. Аж соседей всех мы озлобили. К мировому тянули… [402]