Судьба Блока. По документам, воспоминаниям, письмам, заметкам, дневникам, статьям и другим материала - Страница 63
…Вот, что я узнал от него: в приемную к следователю внизу он попал уже около полуночи, очевидно, очень скоро после того, как меня оттуда препроводили наверх. При личном обыске, производившемся при первой регистрации до водворения в приемную, у него из вещей, бывших при нем, забрали только записную книжку. В приемной у следователя он провел целую ночь, так как до поздней ночи следователь был занят, а затем прервал свою работу до утра. Приемная была полна народу, не перестававшего прибывать всю ночь. Всю ночь он провел поэтому почти без сна, и только какой-нибудь час поспал, растянувшись не то на скамье, не то на полу. Лишь сейчас утром его допросили, и в результате – вот он здесь.
…К нам подошел правый эс-эр.
– Блок, не правда ли? И Вы среди заговорщиков?
Блок улыбнулся.
– Я старый заговорщик.
– А я не левый, я правый эс-эр.
Блок ответил, как бы возражая:
– А я совсем не эс-эр.
– Однако, заговорщик?
– Да, старый заговорщик, – с прежней улыбкой ответил Александр Александрович.
К нам присоединился новый собеседник, всего только недавно попавший в нашу обитель, с которым я успел познакомиться за шахматной доской. Это был молодой помещик Ж. из лицеистов, кажется сын адмирала, уже не только с хорошими, но даже с изысканными манерами.
– Я слышал, что Вы революционер. Но Вы, кажется, меньшевик?
В глазах Блока блеснул веселый огонек.
– Нет, – сказал он, – я не меньшевик, да и вообще ни к какой партии не принадлежу.
– А я никогда не слышал, чтобы были беспартийные революционеры.
Александр Александрович рассмеялся:
– По-вашему бывают только беспартийные контрреволюционеры?
…Проснулись мы довольно поздно. В камере жизнь уже шла своим обычным порядком, уже начали готовиться к очередной отправке на Шпалерную, когда снова появился особый агент и, подойдя к Блоку, сказал:
– Вы – товарищ Блок? Собирайте вещи… На освобождение!
…Он ушел.
А. 3. Штейнберг
26 (13) февраля 1918 г.
Ночь.
Я живу в квартире[121]; за тонкой перегородкой находится другая квартира, где живет буржуа[122] с семейством (называть его по имени, занятия и прочее – лишнее).
Он обстрижен ежиком, расторопен, пробыв всю жизнь важным чиновником, под глазами – мешки, под брюшком тоже, от него пахнет чистым мужским бельем, его дочь играет на рояли, его голос – тэноришка – раздается за стеной, на лестнице, во дворе, у отхожего места, где он распоряжается, и пр. Везде он. Господи, боже! Дай мне силу освободиться от ненависти к нему, которая мешает мне жить в квартире, душит злобой, перебивает мысли. Он такое же плотоядное двуногое, как я, он лично мне еще не делал зла. Но я задыхаюсь от ненависти, которая доходит до какого-то патологического истерического омерзения, мешает жить.
Отойди от меня, Сатана, отойди от меня, буржуа, только так, чтобы не соприкасаться, не видеть, не слышать; лучше я или еще хуже его, не знаю, но гнусно мне, рвотно мне, отойди, Сатана.
Дневник А. Блока
Зиму 1918–1919 года он переживал как «страшные дни» (так надписал он одну подаренную свою книгу в декабре 1918 года). Он вспыхнул было в последний раз при известии о новой волне революции – в Германии; но скоро погас. «Страшные дни» обступили его. Он видел их в прошлом, он провидел их в грядущем.
Иванов-Разумник
Как-то ранней весною 1919 года возвращались мы с ним ночью по грязи и снежной слякоти с одного литературного вечера, проходили пустынным Невским, где ветер свистел в разбитые стекла былых ресторанов и кафе. Идя мимо этих разбитых окон и заколоченных дверей, Александр Александрович вдруг приостановился и, продолжая разговор, сказал: «да, много темного, много черного, – но знаете что? Как хорошо все же, что мы не слышим сейчас румынского оркестра, а, пожалуй, и впредь не услышим».
Иванов-Разумник
В озябшем, голодном, тифозном Петербурге – была культурно-просветительная эпидемия. Литература – это не просвещение, и потому поэты и писатели – все стали лекторами. И была странная денежная единица: паек, – приобретаемая путем обмена стихов и романов – на лекции.
Блоку в это время жилось трудно – он неспособен был на этот обмен. Помню, он говорил:
– Завидую вам всем: вы умеете говорить, читаете где-то там. А я не умею. Я могу только по написанному.
Евг. Замятин
Не испытывая, по неоднократным его заверениям, холода, он, однако, сократил свои потребности до минимума; трогательно тосковал по временам о «настоящем» чае, отравлял себя популярным ядом наших дней – сахарином, выносил свои книги на продажу и в феврале этого года, с мучительною тревогою в глазах, высчитывал, что ему понадобится, чтобы прожить месяц с семьей, один миллион! «Все бы ничего, но иногда очень хочется вина», говорил он, улыбаясь скромно – и только перед смертью попробовал этого, невероятным трудом добытого вина.
В. А. Зоргенфрей
Александру Александровичу пришлось, между прочим, носить дрова из подвала. Это продолжалось всего два-три месяца, так как, пока не запретил доктор, Любовь Дмитриевна делала это сама, но Саша, как всегда, не берег своих сил и вместо того, чтобы делать эту работу постепенно и понемногу, таскал большие вязанки, чтобы скорее отделаться от неприятной обязанности. Он не жаловался на нездоровье, раз только в течение этой зимы сделалась у него как-то подозрительная боль в области сердца, которую он принял за что-то другое и не подумал обратиться к доктору. А между тем болезнь наверно уже подкрадывалась к нему. Его нервы были в очень плохом состоянии, по большей части он был в самом мрачном настроении, но и тут иногда случалось ему вдруг неизвестно с чего развеселиться. В такие минуты он смешил жену, мать и какого-нибудь гостя, изображая комический митинг, рисовал карикатуры, раздавал всем какие-то ордена с мудреными названиями вроде «Рев. Мама», «Рев. Люба» и т. д.
М. А. Бекетова
Первое, что он мне сказал, когда мы обнялись летом 20-го года после долгой разлуки, это то, что колет и таскает дрова и каждый день купается в Пряжке. Он был загорелый, красный, похожий на финна. Про дрова сказал не с дамски-интеллигент-ской кокетливостью, как все, а как здоровяк. Глаза у него были упорно-веселые, – те глаза, которые создали трагическую гримасу, связавшись с морщинами страдания, на последнем его портрете. Встреча эта была чудесная, незабвенная. «Милому с нежным поцелуем», написал он мне на «Двенадцати». Опять сидели за столом, как в юности, все, Любовь Дмитриевна и Александра Андреевна. Он больше требовал рассказов, особенно про деревню, откуда я приехал, чем сам рассказывал. Никакого нытья я в нем не заметил. Весь быт его был цел. На полках в порядке, как всегда, лежали новые его книги, он с молодой ловкостью доставал их с верхних полок. Я был счастлив, что встретил его живым и здоровым. И показался он мне живым, нашим, по эту сторону огненной реки, расколовшей всех на два лагеря.
С. Городецкий
Был, кажется, март. Я стоял в очереди в «Доме Ученых», в достопамятном «селедочном» коридоре с окнами на унылый фонтан. В темных дверях показался Александр Александрович. Он кого-то торопливо искал. Был в длинном пальто и в маленьком, натянутом до ушей картузике. Он увидел меня, приветливо улыбнулся, подошел и заговорил:
– Ищу жену. Сейчас иду наверх. Там заседание о золотом займе за границей. Хочу послушать. Это очень интересно.
Я спросил:
– Ну, что же, теперь – лучше?
Он подумал и, снова улыбаясь, пристально глядя мне в глаза, ответил очень решительно: