Стрела времени - Страница 25
Есть и другие яркие образчики лагерного арго. Главную печь называют «райским блоком», главную дорогу к ней – «дорогой в рай». Камеру и Душевую язвительно именуют «центральной больницей». Наряд на дежурство в любое время года зовется у нас Sommerfrische [13], то есть дачей: имеется в виду бессрочный отдых от неадекватной действительности. Желая сказать «никогда», мы говорим «завтра утром» – так испанцы говорят mañana. Самые стройные пациенты, лица у которых ссохлись до костяного треугольника с огромными впадинами глазниц, – Muselmannen, но не ироническое musclemen (культуристы), как мне в первый раз послышалось. Нет, угловатость бедер и плеч подразумевает мусульман – мусульман за молитвой. Конечно, они не мусульмане. Они евреи. Так мы обратили их! Когда же оно случится, обращение евреев? Завтра утром. Слухи и сплетни, которые частенько вызывают перевозбуждение у пациентов-мужчин, мы снисходительно называем «сортирными разговорчиками».
Hier ist kein Warum… К сожалению, в немецком я уже дальше не совершенствуюсь. Я говорю на нем и, судя по всему, понимаю сказанное, получаю и отдаю на нем приказы, но на каком-то уровне все-таки «не доходит». Немецким я владею не лучше, чем португальским. Думаю, у меня слишком много сил ушло на овладение разговорным английским. Так я предполагаю. Смешной язык этот немецкий. Начать с того, что на нем общаются только криком. А все эти сверхдлинные слова: буквализм, лексическая бижутерия. Немецкий звучит агрессивно, ведь каждое предложение начинается с глагола. А взять первое лицо единственного числа: ich. «Ихь». Правда, не шедевр самоутверждения? «Я» звучит благородно и прямо. Je – слышится некая сила и душевность. Eo – тоже нормально. Yo – мне тоже нравится. Йо! Но «ихь»? Звучит как возглас маленького ребенка, который увидел собственные… Может, отчасти в этом все дело. Несомненно, все разъяснится, как только я продвинусь в немецком. Когда же это будет? Знаю. Завтра утром!
В офицерском борделе, который расположен, что неудивительно, в дальнем углу Экспериментального блока (его окна все время закрыты ставнями или забиты досками), я изменил многолетним любовным привычкам. Ушла былая дотошность. Та любовь к подробностям, которой обычно отличались мои отношения со слабым полом. Возможно, причина в осознании моего женатого положения (о котором коллеги часто со смехом мне напоминают), или я подлаживаюсь к общему духу KZ, а может, просто опротивели женские лица, но теперь мои любовные атаки – такие внезапные, поспешные, беспомощные и безнадежные – направлены лишь на универсальный источник благ, на средоточие всех целей. Лысые шлюхи нам не платят. Мы не спрашиваем почему. Ведь здесь нет «почему».
Еще одно словечко, широко распространенное в Кат-Цет и употребляемое в разных формах, звучит так – «смистиг», но если разобраться, оно происходит от двух немецких существительных, Schmutzstűck и Schmuckstűck, «хлам» и «драгоценность». Самое же смешное, что «смистиг» означает «исчерпанный», «завершенный», «конченый».
Я начал переписываться со своей женой, ее зовут Герта. Гертины письма возникают не из огня (das Feuer), а из мусора (der Plunder). Они на немецком. Мои письма к Герте мне приносит денщик. Здесь, в тишине комнаты, по ночам я их усердно стираю. И остаюсь с чистыми белыми листами бумаги. Но зачем они мне? Мои письма тоже на немецком, хотя в них есть отрывки и на английском, написанные в шутливо-нравоучительном тоне. Думаю, разумно, что мы с Гертой знакомимся таким образом, надо получше узнать друг друга. Мы с ней друзья по переписке.
Кажется, у моей жены зародились некие сомнения насчет работы, которой мы здесь занимаемся.
Недоразумение нужно будет поскорее разъяснить. А тут еще этот ребенок (das Baby). «Моя милая, моя единственная, самая дорогая на свете, дети у нас еще будут, – пишу я, немного конфузясь. – Будет куча малышей». Мне что-то не очень нравится, как это звучит. Этот малыш – das Baby – и есть младенец-бомба? Ребенок, обладающий такой властью над своими родителями? Не думаю. Наш ребенок (у которого есть имя: Ева) обладает огромной силой как предмет обсуждения. Но это не та физическая сила, которую оказывает младенец-бомба на своих родителей и всех остальных, собравшихся в черной комнате: около тридцати душ.
Тот ее снимок, который я нашел в Риме в монастырском саду, – я вынимаю его и любуюсь. Ночью мои глаза полны слез. Днем я с головой окунаюсь в работу. Не знаю, окончится ли когда-нибудь список тех жертв, которые мне приходится приносить.
Дядюшка Пепи был вездесущ. Именно это его качество отмечали чаще всего. Говорили, например, так: «Он как будто везде сразу», или «Этот человек, кажется, повсюду», или просто: «Дядюшка Пепи везде». Вездесущность являлась лишь одним из нескольких качеств, которые переводили его в сферу сверхчеловеческого. А еще он был фантастически чистым для Аушвица; в его присутствии, а присутствовал он везде и всегда, я ощущал царапины и порезы на своем неровном подбородке, короткие, но непослушные волосы, обвисшую морщинами форму, тусклые черные сапоги. Лицо у него было, как у кошки, расширенное к вискам, и моргал он по-кошачьи неторопливо. На сортировке он двигался с грацией фотомодели, будто ряд изящных решений. Казалось, он лишь притворяется человеческим существом. При всей своей самодостаточности, Дядюшка Пепи тем не менее проявлял великодушную снисходительность и к тому же был необычайно коллегиален – ну, не с такими юнцами, как я, конечно, а с медиками старше меня по званию, с Тило и Виртцем. Но я, помимо всего прочего, был удостоен особой привилегии – ассистировать Дядюшке Пепи, и довольно-таки регулярно, в Комнате 1 в Двадцатом блоке, а потом даже в самом Десятом блоке.
В Комнате 1 я узнал комнату из своих снов. Розовый резиновый фартук на вешалке, тазы и термосы с инструментами, окровавленная вата, шприц на четверть литра с тридцатисантиметровой иглой. «Вот та самая комната, – подумал я, – в которой будет скорбно решаться что-то роковое». Но сны обманчивы, они любят подразнить, посмеяться над истиной… Уже подававших признаки жизни пациентов привозили одного за другим из штабеля за дверью и закрепляли на стуле в Комнате 1, которая выглядела именно так, как и должна выглядеть лаборатория Института гигиены: мир пузырьков и склянок. Шприцем можно было работать внутривенно и внутрисердечно. Дядюшка Пепи предпочитал второй вариант как более эффективный и гуманный. Мы работали и так, и так. Сердце: пациенту завязывают глаза полотенцем, в рот ему, чтобы заглушить вопли, всовывают его собственный правый кулак, игла вводится в глубокую ложбинку под пятым ребром. Вена: пациент кладет предплечье на столик, резиновый жгут, набухшие вены, игла, целесообразный мазок спиртом. Иногда Дядюшке Пепи приходилось приводить их в чувство несколькими пощечинами. Трупы были розовые с голубоватым отливом. Смерть, розовую с оттенком желтизны, мы собирали в стеклянные цилиндрики с надписью «Фенол». После дня такой работы выползаешь на улицу, в белом халате и черных сапогах, со знакомой головной болью, плаксиво попыхивая папиросой, и завтрак комком подступает тебе к горлу, а небо на востоке по цвету напоминает фенол.
Он вел. Мы шли за ним. Работа с фенолом стала абсолютно рутинной. Мы занимались ею все время. Лишь позже, в Десятом блоке, я увидел, на что действительно способен Дядюшка Пепи.
Впервые моя жена Герта приехала в Аушвиц весной 1944 года – наверное, некстати. Тогда мы делали венгерских евреев, с невероятным размахом, тысяч по десять в день. Некстати, потому что я дежурил на сортировке практически каждую ночь, да и работа утомляла своей обезличенностью: сортировка теперь проводилась через громкоговоритель, такой шел поток, и мне ничего не оставалось делать, кроме как торчать на платформе, жрать шнапс и надрывать глотку с коллегами – лишая, таким образом, Герту того безраздельного внимания, которого жаждет каждая молодая жена… Погодите. Начну-ка я с другого.