Стрекоза, увеличенная до размеров собаки - Страница 111
Между нею и матерью установилась как бы магнетическая связь. Если Катерине Ивановне хотелось, чтобы мать убрала из сощуренного подглазья сухую ресничку, чья колкость чувствовалась собственным зрачком, та, будто услыхав, заводила по неуверенному кругу скомканный платок и обметала им лицо, сперва не с той, где надо, стороны, напоминая округлыми движениями умывающуюся кошку. Бывало, что мать, завороженно глядя дочери в глаза, повторяла за ней какой-нибудь жест — неустойчиво и великовато, с акцентом, будто иностранное слово. Так они переговаривались по складам на вывернутом зазеркалыюм языке, все более бойко, согласованно, бессмысленно, — и Катерине Ивановне вспоминалась мутная равнина с меловыми дымами на горизонте, яичница жареного снега на крышах гаражей, управляемая фигурка матери, на шурупах и скатах ледяной колеи, не ведущей к зеленому баллону потерянного дезодоранта. Та идеальная точность совпадения, не достигнутая тогда при помощи яркой метки на карте местности, теперь давалась без усилий и безо всяких внешних вещей. Порой Катерине Ивановне хотелось потрогать мать, но та не давалась, тоже поднимала руку, выплывавшую из рукава, точно снулая рыбина, заслонялась ею от неуверенной дочкиной руки. Один-единственный раз Катерина Ивановна довела попытку до конца: ее ослепительно-белые пальцы соприкоснулись с материнскими пальцами-двойниками, ощутили их нечеловеческую гладкость и глубокий холод, точно мать и правда была всего лишь отражением в толстом, как семейный альбом, слюденистом от старости зеркале.
Теплыми вечерами, когда на низком солнце все принимало деревянные оттенки и в воздухе, наклонном, как чердак, плясали золотые опилки, Катерина Ивановна видела мать во дворе. Софья Андреевна никогда при жизни не сиживала без дела у подъезда — а теперь ее покатая фигура в розовом халате, словно сделанном из промокашки, то и дело мерещилась внизу, будто нарочно явленная на ровных линейках скамьи для пущей внятности и похожести на самое себя. Софья Андреевна не исчезала, даже когда Катерина Ивановна шла мимо нее в магазин: сквозь нее просвечивали, становясь слегка розоватыми, рейки скамьи и ветви крыжовенных кустов. Даже днем, по выходным, когда толсторукие хозяйки лупили что есть силы по своим бордовым негнущимся коврам и без конца чинился, выложив на газету горячие внутренности и распахнув напоказ дерматиновую мебель, старый-престарый «Москвич», Софья Андреевна все равно сидела во дворе, и место ее, на жалящей границе света и тени, почему-то никто не занимал. Иногда ее окружали явно подобные ей: Катерина Ивановна смутно узнавала в профиль старомодные лица, высоколобые, с зачесанными висками и плюшками подбородков. Все они просвечивали по-разному, сквозь одну церемонную тень ветки алели, будто кровеносные сосуды; лица анфас расплывались смазанными кверху волнистыми пятнами, и узнавание, вызвавшее краткий сердечный толчок, оставалось безымянным. Все это были женщины или подобия женщин; только однажды появился среди них мужской растерянный призрак, как бы старший и несчастный брат того бородача, что когда-то убирал у гаражей весенний лед, эту битую посуду из-под молока и воды, и собственный его гаражик, как помнила Катерина Ивановна, напоминал ледяной теремок. Вместо требуемой памятью телогрейки на госте по-покойницки топорщился полосатый костюм, на скуле темнело сильно запудренное пятно. Плоская, как плавник, криво обкромсанная борода по-прежнему контрастировала с пестрой лысиной, похожей уже не на яйцо, а на голыш ноздреватого бурого камня. Катерина Ивановна почему-то подумала, что покойному мужчине некуда деваться; тем временем бородач, как бы жестко ограниченный с боков, поклонился Софье Андреевне и протянул зеленый баллончик, который они вместе, передавая, уронили, и баллончик долго валялся под скамейкой, забрызганный серебряным пометом пролетевшего дождя.
Никто из живых и плотных обитателей двора не замечал собрания теней, веявших весенним холодком, — хотя на этом месте намагниченные высотою солнечные пятна обретали странную горизонтальность и зыбились, как блики на воде, и оттуда порой доносились неразборчивые, музыкально бормотавшие голоса. Только однажды Михаил Израилевич, возвращаясь из булочной с голым шершавым хлебом в перекрученной сетке, вздрогнул и посмотрел туда, где стояла, поворачивая в пальцах у груди полуразвалившийся бумажный цветок, его покойная родственница. Эта утлая тень, тоньше и проще других, едва виднелась, словно деликатный шовчик в самой ткани горячего воздуха. В отличие от остальных, имевших на ногах условную черную обувь вроде калош, она стояла босиком; ее волнистые длиннопалые ступни с облупленными жемчужинами мозолей имели нечто общее с натруженным и толстым перламутром облаков, они светились в жирной, точно на масле жаренной пыли, и сквозь них проползал, шевеля соломиной, реснитчатый муравей. Словно во сне, Катерина Ивановна понимала холодный и мятный голос соседки, повествующий, как некто, сбежав от супруги, бросил ей ее ключи в почтовый ящик, а она читала в постели и слышала, как брякнулась о железное дно тяжелая связка и вниз по лестнице заспешили знакомые шаги. С тех пор она боялась запираться по ночам, призывая хоть каких-нибудь воров, и долго хранила разглаженную страничку в косую линейку и без единого слова, в которую была завернута проклятая связка. И когда она умерла, квартира тоже стояла незапертая, только надутая изнутри сквозняком из кухонного окна, через которое проникал и застилал мыльную лужу пролитой стирки, превращая ее в мохнатый коврик, тополевый пух.
Катерина Ивановна внимала ряби этих слов со своего надтреснутого балкона, соседствующего с балконом Михайла Израилевича, похожим на мусорную корзину для бумаг, и думала, что и ее входная дверь как-то перестала слушаться ключа. В последнее время, возвращаясь с работы, она, бывало, мучилась, щекоча и так, и этак перекошенный замок, а то находила дверь и вовсе незапертой, готовой от малейшего касания податься вовнутрь, волоча по полу застрявший шлепанец. Кто угодно мог войти к Катерине Ивановне — и однажды так, с шорохом сметая туфли и сапоги покойной, нарушая голубиную идиллию опустелой обуви для всех сезонов непрожитых лет, сам шурша и царапая стены огромным рюкзаком, в прихожую втерся огромный старик, несомненно живой, пахнущий лесною прелью и крепким куревом; было что-то каторжное в том, как тень его влачилась за худыми длинными ногами, делавшими с расстановкой деревянные короткие шаги. Желтые, как бивни, усы старика, его лицо с морщинистыми рытвинами старости и твердыми костями напомнили Катерине Ивановне фотографию из семейного альбома: мужчина и женщина, прислонившись к вискам ребенка, вместе, этаким сердечком-медальоном, заглядывают в черное птичкино гнездо. Голос старика, надтреснутый и шаткий, как и вся его фигура, шатавшаяся между комнатных косяков, напугал Катерину Ивановну; стянув через заморгавшее лицо трикотажную шапочку, обнажив высокий, как бы дополнительно надстроенный череп, он вежливо осведомился о проживании Софьи Андреевны, назвав ее почему-то девичьей фамилией, и Катерина Ивановна, не посмевшая сказать, что мать сидит во дворе, ответила просто, что Меркулова умерла. Перекосившись плечом, прикрыв длинноволосыми бровями замерцавшие глаза, старик осторожно ссадил с себя рюкзак и принялся выставлять из него прямо на пыльный пол тяжеленькие баночки с грибами, с какой-то водянистой ягодной жижей, вынул и рассыпал из застиранной тряпицы травяные вялые пучки. Растерянная Катерина Ивановна пригласила гостя на кухню, — и во все недолгое время чаепития с бледной накромсанной колбасой старик молчал, жуя обвислый бутерброд левой половиной проваленного рта и оберегая прямую спину от наскоков тряского холодильника. Катерина Ивановна тихо жалела, что представилась дальней родственницей, и одновременно понимала, что должна любыми путями скрывать присутствие Софьи Андреевны как свой величайший стыд, потому что сама устроила такую полужизнь, пожелав родимой матери скорейшей смерти. Почаевничав, старик разболтал атласную жижку горячего сахару, которого сыпал без счета, пустой водой из чайника, выпил одним глотком. Мягкие серые жилы на его костистых руках и зашитые на толстый выворот ветхие швы на сопревшей нательной фуфайке были страшны; Катерина Ивановна подумала, что есть что-то невыразимо жуткое в зашитой, заштопанной, залатанной одежде на старческих телах, и без того являющих сплошные нитки и рубцы, — в этом грубом подражании природе, в этой тавтологии, в карикатуре на операцию и смерть. Старик между тем торопливо собрался, накинул, сгорбившись, свой заскорузлый негнущийся плащик, с той же сутулой прискочкой набросил полегчавший рюкзак и вдруг поклонился в пояс, свесив до пола длинную руку, похожую в жестком рукаве на колено водосточной трубы. Катерина Ивановна от неожиданности ответила неловким поклоном, будто что-то уронила под ноги. Запирая за стариком удивительно легкую, маловатую для проема, словно от шкафа переставленную дверь, краем глаза замечая, что мать, держась за стенку, опасливо смотрит из комнаты, Катерина Ивановна решила больше никого и ни за что к себе не пускать, а старика найти потом, поскольку он, должно быть, и есть репрессированный дед; чьей фотографии в альбоме вполне достаточно для милицейского розыска. Однако в глубине души она понимала, что не пойдет насчет беспомощного старика ни в какую милицию, вполне способную опять его куда-нибудь засадить, и даже не сможет достать альбом, хранящийся где-то в запретных глубинах словно дустом засыпанной мебели. На полу среди неповоротливых гостинцев обнаружилась замусоленная бумажка, давшая Катерине Ивановне минутную и слабую надежду. Но там красивым, словно на прочных основах установленным почерком был записан ее же собственный адрес — и эта бумажка в ученическую клетку была ничуть не лучше соседкиного листка вообще безо всяких слов.